Тем не менее Гроссман завершает и предлагает в печать свою книгу, "двуцветность" которой становится условной уже настолько, что, скажем, высказывания советского генерала Неудобнова, работавшего с Берия, и гитлеровского жандарма Хальба из штаба генерала Паулюса воспринимаются как дружеская перекличка единомышленников. "Теперь особенно видна мудрость партии". - Чьи это слова? Товарища Неудобнова? Партайгеноссе Хальба? "Мы без колебаний удаляли из народного тела не только зараженные куски, но и с виду здоровые части, которые в трудных обстоятельствах могли загнить". Сравнения можно продолжать без конца. Одна и та же лексика и в гитлеровском, и в советском стане: "Мудрость партии...", "Партийный товарищ..."
А душа?! Бог мой, как манипулировали словами "душа" и "сердце" по обе стороны фронта!
"...Немецкая душа и есть главная правда, смысл мира". К этому приходит Питер Бах, ставший горячим поклонником Гитлера. Комиссар Гетманов в те же дни и часы подымает тост "за русское сердце" своего командира и "сигнализирует" насчет калмыка Басангова: "Национальный признак, знаешь, большое дело. Определяющее значение будет иметь...".
Вторит ему начальник штаба генерал Неудобнов, старый чекист:
- В наше время большевик, прежде всего - русский патриот.
Полковника Новикова, командира танкового корпуса, слова Неудобнова и Гетманова раздражали: он "выстрадал свое русское чувство в тяжелые дни войны, а Неудобнов, казалось, заимствовал его из какой-то канцелярии, в которую Новиков не был вхож".
Но, как правило, он не перечил, полковник Новиков, когда речь шла о политической благонадежности, "русском сердце", душе. Здесь он скисал, и "деловые качества людей вдруг переставали казаться важными". Василий Гроссман говорит о причине этого с прямотой исчерпывающей: "Народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма".
Всесторонне и обстоятельно развивается эта тема, в частности, устами... гитлеровского следователя Лисса. Этот прием позволяет Гроссману оставаться внутренне свободным, свободным предельно...
- Когда мы смотрим в лицо друг другу, - говорит эсэсовец Лисс военнопленному Мостовскому, старому большевику, соратнику Ленина, - мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало... Наша победа это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе.
Вначале слова Лисса казались Мостовскому бредом. "Ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова".
"Но было, - продолжает автор, - нечто еще более гадкое, опасное, чем слова... Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовский находил не в чужих словах, а в своей душе".
А Лисс продолжает все более убедительно: "...Пропасти нет. Ее выдумали. Мы - форма единой сущности - партийного государства... Национализм - душа эпохи! Социализм в одной стране - высшее выражение национализма". "На земле есть два великих революционера. Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства".
Эсэсовец Лисс называет Мостовского учителем: "Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил учредительное собрание... Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема..."
И Лисс завершает: "Учитель... вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе".
При этих словах в душе ленинца Мостовского творится ад. Он ощущает все явственнее, что его давние сомнения в неизменной правоте партии "может быть, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!".
Мостовский понимает: чтобы "оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы", нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал. "Но нет, нет, еще больше, - мысленно восклицает Мостовский с пугающей его самого страстью. - Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью ненавидеть лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берия! Но мало, - Сталина, его диктатуру! Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!".
Можно спорить - выражает ли Лисс взгляды самого Гроссмана? Справедлив ли автор, придумавший страшноватый для советского писателя прием коричневым судить красное? Может быть, Гроссман остался вместе с Мостовским - на краю пропасти? С Лениным.
Можно спорить, но - не нужно. Это ясно и по книге "Жизнь и судьба", в которой Василий Гроссман не жалует сектантскую - от Аввакума до Ленина человечность, приносящую человека в жертву. Это стало ясно еще в 1946 году, когда появилась его пьеса "Если верить пифагорейцам", в которой говорилось, что народ, любой народ - это квашня. В нем может подняться вверх то доброе, то злобное, отвратительное. На страх врагам. И - на руку пастырям...
А теперь существует также и последняя книга Василия Гроссмана "Все течет..." ("Посев", 1970), не оставляющая никаких сомнений насчет того, как писатель относится к идеологическим пастырям, иначе говоря, остался он "на краю пропасти" или нет.
"...Ленин не разрушил, а закрепил связь русского развития с несвободой, с крепостью". "Сталин казнил ближайших друзей и соратников Ленина потому, что они, каждый по-своему, мешали осуществиться тому главному, в чем была сокровенная суть Ленина".
"Синтез несвободы с социализмом" - вот уроки Ленина и ленинизма, усвоенные и Муссолини, и Гитлером.
Василия Гроссмана, как видим, не страшили никакие пропасти, он пытался говорить о жажде свободы еще в сталинские годы, в первой части своей эпопеи ("За правое дело"); он знал, что будет наказан за свой "глоток свободы", как был наказан в "Жизни и судьбе" любимый его герой - полковник Новиков, освободитель Сталинграда.
Пожалуй, именно его судьба бросает самый яркий и страшный отсвет на судьбу самого Гроссмана. Но, прежде всего, с каким ощущением живет этот герой, командир танкового корпуса?
"Война выдвинула его на высокую командную должность. Но, оказалось, хозяином он не сделался. По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог понять.
Два человека, оказавшиеся в его подчинении, не имевшие права командовать, были выразителями этой силы...". Новиков неизменно чувствовал свою "слабость и робость" в разговоре с Гетмановым и Неудобновым, сталинскими соглядатаями, ждущими своего часа. И они дождались...
Командир корпуса ослушался Сталина. И только поэтому выполнил боевую задачу малой кровью, сберег людей и технику. Эта поразительная сцена занимает лишь несколько страниц, становясь ключевой во взрывной гроссмановской теме свободы.
"Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей...
Его соединили с Еременко.
- Ну, что там у тебя, - не здороваясь, спросил Сталин. - Пошли танки?
Еременко, услыша раздраженный голос Сталина, быстро потушил папиросу.
- Нет, товарищ Сталин... Танки в прорыв еще не вошли".
Начинается нервический перезвон командующих:
"- ...Немедленно пустить танки! - резко сказал Еременко генералу Толбухину".
Толбухин звонит Новикову в изумлении и страхе:
"- Вы, что, товарищ полковник, шутите? Почему я слышу артиллерийскую стрельбу? Выполняйте приказ!.."
Однако еще не все огневые точки противника подавлены, танкисты неминуемо нарвутся на огонь и смерть, и Новиков не дает приказа о наступлении. Просит поработать артиллеристов. Пушки взревели с новой силой. Танки - стоят.
Восемь минут своей жизни Новиков вел себя, как подсказывали ему его опыт и совесть.
Когда корпус прорвался в тылы противника почти без потерь, "Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров, на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул, громко, чтобы все слышали, сказал: