- Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку.
Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный.
- Я - еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются.... - И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: - Ну? Не еврей я?
Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы:
- Ну, так, евреи. Пошли. Запьем это дело русской горькой.
...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез:
"...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно):
...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу,
...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..."
Часть вторая "Вынос Хоругви..."
"Сто раз ты заглядывал
смерти в глаза.
Ничего ты не знаешь
о жизни."
Аполлинер.
Глава шестая
Еще рассказывать или на сегодня хватит? -- спросил я притихшую Полину. Мы поднялись, походили по дорожкам
Александровского сада. Полина простилась со мной, попросила зайти вечером. За полночь, когда в химической лаборатории не
осталось, кроме нас, ни одной души, она произнесла словно вскользь, не оставляя пробирок и колб ни на минуту, встряхивая
колбочку с какой-то жидкостью:
- Мне все время хочется спросить о вашем отношении. Лично вашем. "О себе скажи!" -- так кричат на собраниях. Вы стали в
конце войны газетчиком. Значит, много ездили, видели, обобщали... Конечно, думали и об этом факельщике. О Селявке. О его
подлости. Не могли не думать! Ведь это не шутка, когда поджигают твой дом, Я знаю теперь о Скнареве. Больше, чем о Скнареве.
Я хочу знать и другое. Ваши мысли в тот год, когда появился Селявка. Хорошо?
... Скнаревым год кончился. А начался - Катуниным. Катунин тоже сгорел над немецким караваном.
Баренцево море но оставляло большого выбора. Даже самым бесстрашным. Катунин направил объятый черным дымом самолет
на немецкий сторожевик -- от взрыва, казалось, море взлетело в воздух.
И Звезду Героя он заслужил, как Скнарев,-- посмертно.
Немедля на аэродром выехал мой товарищ, король заполярной журналистики Костя Зародов.
За ночь Костя подготовил прекрасный материал об Илье Борисовиче Катунине -- целую страницу, с фотографиями, с
воспоминаниями друзей.
Костины очерки шли, по обыкновению, без правки. И на этот раз карандаш главного редактора вычеркнул о Катунине
всего-навсего полторы строки: ". . . родился в бедной еврейской семье. . . " Красный карандаш изменил текст почти незаметно:
"...родился в Белоруссии".
Вскоре в типографию ушел очерк о другом знаменитом летчике - разведчике Герое Советского Союза Туркове. Турков был
мордвином, и об этом мы также не забыли - полторы строки в тексте. Эти полторы строки красный карандаш редактора вынес в
броский, на всю страницу, заголовок: "Сын мордовского народа".
- Костя, в чем дело? -взволнованно спросил я своего товарища, когда мы остались одни в крохотной комнатушке, где стояли в два
этажа наши койки.
Костя потер свой выпуклый лоб, вспоминая, что в средние века, когда эпидемия чумы опустошала города, заражались и врачи.
-- Мы в этой войне врачи...
-Чумных изолируют! - возразил я.- Строят для них чумные бараки. А не назначают главными редакторами газет!
- Ну, при чем тут редактор! - поморщился мудрый Костя. - Он виноват не больше, чем мы с тобой.
Мы спорили с Костей до полуночи, он устал, махнул рукой:
- Ты не спорь. Не русская это зараза, Гриша. Мы с тобой, во всяком случае, тут ни при чем.
На этой мысли мы и остановились. Только непонятно было, почему первым заразился полковник -редактор ежедневной газеты,
чей карандаш гулял по газете со дня на день все более целенаправленно. Рядовые летчики не заразились. К "технарям" (Селявка
не в счет) не пристает; видать, оттого, что на полярном аэродроме, всякую заразу выметает поземкой. Со свистом.
А в штабных кабинетах пристает?..
Как-то я был ночным редактором, дремал одетым на топчане, в типографии. Меня растолкали, протянули сырые полосы, остро
пахнущие краской. И снова вычерки?
Из готовой полосы выпала строка - о национальности штурмана Иосифа Иохведсона, потопившего военный корабль.
Раньше я был твердо уверен, что в нашей газете брезгливо не замечают Селявку; так мы под Волоколамском, отогреваясь в
уцелевших избах, не обращали внимания на крысиный писк в подполе. Пищат твари, и черт с ними. Не до них!
Оказывается, замечают. Все замечают. И... оставляют поле боя за Селявкой? Это уж совсем другое дело. Ухо мое невольно
стало различать "крысиный писк". "Все евреи в Ташкенте". "Все евреи -трусы".
"А майор Шней?! -- невольно подумал я, устранив все опечатки "газетные блохи", как мы их называли, и подписав сырую полосу.
Шней Владимир Маркович, наш вездесущий начальник штаба, с которым мы встретили 22 июня 1941 года?" Наш полк отступал
тогда к Гомелю. Один за другим возвращались в часть сбитые летчики, пробираясь через фронт в лаптях, в крестьянских
армяках, заросшие. Возвратившись, прежде всего спрашивали: -- Шней вернулся?
Шней улетел в Старый Быхов, где оставались еще жены и дети летчиков-офицеров. Разнеслись слухи, что танки Гудериана уже
там...
Летчики не спали ночами. Отворачивались друг от друга, чтоб не выдали
влажные глаза. Уходили бомбить немецкие аэродромы, а думали о доме.
Майор Шней испробовал до своего полета все виды связи. Связь со Старым Быховом оборвалась. По-видимому, надо было
кому-то рискнуть и немедля приземлиться на связном самолетике в Старом Быхове. И вот вызвался сам Шней, хотя семья его
там не жила...
Шней был достопримечательностью полка. Маленький, юркий, в желтых крагах, с иностранным орденом чуть ли не во всю грудь,
он вызывал улыбки наших ширококостных парней, отобранных в авиацию еще по довоенным меркам.
Он летал, говорили, на всех "этажерках" времен гражданской войны. Был неумолимо педантичен. И от непрерывного грохота
моторов глуховат на одно ухо.
Но это бы все ничего, если бы начальник штаба не был фанатиком строевой подготовки. Она была для авиационного полка не
совсем обычной. На аэродроме - конечно, лишь до войны -- выстраивался меднотрубный оркестр (его пытались отобрать у нас
все начальники гарнизонов, поскольку духовой оркестр в авиаполку "по штату не положен", но майор Шней отбивал оркестр с
отвагой былинного богатыря. Когда это стало делом уж совершенно невозможным, лучшие техники взялись обучать музыкантов
-- призванных на военную службу студентов музыкального училища -ремеслу оружейных мастеров. Вместе со мной бомбы
подвешивали, помнится, два баса и корнет-а-пистон.
Под этот превосходный оркестр мы вышагивали по Могилевскому аэродрому, не очень лестно отзываясь о "строевом"
энтузиазме майора Шнея и не подозревая о том, что майор Шней вел в эти дни научный "строевой" дневник. Оказывается (это
было запечатлено в дневнике), после таких смотров-парадов нарушений дисциплины при увольнении в город было во много раз
меньше, чем обычно. Торжественный марш подтягивал.
Меня же Шней подтягивал еще и индивидуально: у начальника штаба была тяга к образованным.
Он останавливал меня у ворот аэродрома, заставляя проходить мимо него, чеканя шаг, рука к пилотке, раз - другой, а затем
говорил своим лапидарно-штабным языком: