Мусульманин, несмотря на множество жен, по-своему очень целомудрен. Он боится нагого тела и купается только в одежде. Кроме того, мусульманин, заходя в дом Бога — в мечеть, — надевает шапку. Он не может предстать перед Богом без головного убора. Лет сто тому назад всякий иноверец, попытавшийся попасть в Мекку, подвергался смертельной опасности: его в любой момент могла разорвать толпа фанатиков. Сейчас все это поослабело. Возможно, кто-то власть имущий указал, что вблизи святилища и в нем самом на любого неверного может сойти благодать… А где ж еще ей быть, как не у гроба того, чье имя повторяется в молитвах — «Велик Аллах и Мухаммед, пророк его»!

7

Однажды… Это было спустя почти 13 лет после того момента, как я вошел сюда… прибежал посыльный из УРЧ — шустрый озорной парень лет двадцати-двадцати одного, из-за маленького роста и смешной курносой физиономии прозванный Крошкой, и жарко зашептал мне на ухо:

— Тебе сегодня на развод не надо, все равно выдернут. Я сам списки видел…

Я глубоко затянулся крепчайшим самосадом, пришедшим в посылке из Закарпатья, и, едва переводя дух, спросил:

— Куда?

Посыльный ошарашено вылупил свои голубенькие глазки.

— Куда этап? — переспросил я.

— Этап!— тоненько взвизгивая, закатился Крошка. — На свободу ты идешь, на свободу, Доктор!

— На покури, — я сунул окурок в руку посыльного и встал, ничего не соображая.

Свобода—это было что-то реальное. Но все же это была какая-то рисованная реальность в виде картины, на которой все есть, все реально, так, как и должно быть, но ты все же знаешь, что это нарисовано, это какое-то отражение реальности. А есть сейчас эта реальность или нет, не ясно. Так смотришь на фотографию: на ней живой, да еще веселый и энергичный человек, все верно. Но ты сам видел, как его хоронили. Меня привел в чувство судорожный кашель посиневшего посыльного.

— Убить меня хочешь? — просипел он и бросил окурок. — Ну и яд! Он что у тебя, со стрихнином, что ли?

На развод нарядчик, оставив у вахты толстую палку, которую носил на ремешке, подошел к строю бригады, где я стоял в третьей пятерке и, угодливо заглядывая в глаза, протянул:

— Хорошая погодка сегодня, и конвой тебя сегодня не возьмет. Ты за зону не пойдешь.

Он еще что-то хотел сказать, но его оборвал стоящий сзади Никола Черный:

— Короче, не тяни душу. Он что, на свободу идет?

Нарядчик испуганно заморгал.

— Ну да, ну да, я и предупреждаю. В один из 10 дней в УРЧ вычисляют.

А конвой… Нарядчик приплел для красного словца. После моих двух побегов меня редко принимал конвой.

Развод вывели, а я все еще обалдело ходил по деревянным дорожкам мимо пустых бараков. Я чувствовал себя, как страшно голодный человек, которому дали какую-то невиданную еду, незнакомую по виду, вкусу и запаху и неизвестно, из чего приготовленную. Я не знал тогда, что делать с этим понятием, — свобода. Все, что захочу? А что значит «все, что захочу»? Как это — хотеть? Вроде все это уже было, но все это было туманно.

Кто-то резко меня окликнул… В двух шагах от меня стоял капитан Ищенко — начальник лагеря.

— А, его светлость граф Сидоров и он же, он же, и он же. Освобождаешься? Слышал, слышал, — капитан беззвучно засмеялся. — Была бы моя воля, я б тебя не пустил никуда, здесь бы оставил. Но раз положено, значит, освободим, держать не имеем права, да и ни к чему нам такие.

Он круто повернулся и пошел к управе, поблескивая голенищами сапог на тощих кривых ногах.

А я пошел в баню. Там был Пашка. Он вышел мне навстречу, протягивая куцую беспалую ладонь, вернее, все пальцы были короче на одну фалангу, и непомерно развитый большой палец с горбатым, как коготь, ногтем.

— Ты что, Доктор?

Я пожал плечами.

— Освобождаюсь я, Паша…

— Так это же отлично! Уже оставили?..

Паша открыл дверь каморки с тряпьем и, покопавшись, извлек бутылку спирта.

— Я знаю, ты не пьешь. Но сейчас надо стаканчик пропустить и на верхний полок. Сегодня топил для бригад… Чтоб с тебя лагерный дух вышел, будь он, стерва, проклят.

Я выпил спирт, не чувствуя вкуса. То есть я чувствовал его, но и он был какой-то нереальный, как нереальна сегодня всякая вещь из вчера. И только когда изошел, наверно, десятью потами, что-то начало во мне проясняться и я, как змея, начал вылезать из старой шкуры.

В этот момент, синея замысловатыми наколками, вошел Паша. Ему было тогда лет 58, не менее, а мне едва 40. Он влез на полку и, обмахиваясь коротким веником, спросил:

— И что думаешь, сразу как?..

— Сначала надо перековаться, ксивоту сменить.

— Да, представляю твою паспортину. Тридцать восемь и тридцать девять, социально вредный и социально опасный. С такой бумажкой все одно, что с рогами на голове ходить… Союзная 24 (т. е. высылка из областных центров в 24 часа).

— И еще надо отдохнуть, — проговорил я, — в лесу побродить.

Паша поднял голову и в упор посмотрел мне в глаза.

— Я, правда, сам опустился, вышел из дворянского сословия, но сукой никогда не был и не буду.

Он заскрипел зубами, и его круглое цыганистое лицо стало страшным.

— А кто когда считал тебя сукой, Паша? — тихо спросил я, слезая с полка.

Паша кивнул на предбанник.

— Там у меня папиросы во френче.

Держа в зубах две зажженные папиросы, я снова пошел в парилку.

— Я что хочу сказать, — приглушенно проговорил Паша, — поезжай отдыхать ко мне. У меня свой дом, это в маленьком городе под Москвой, я напишу Нюське. Она примет тебя как родного брата и еще лучше, добрая у нее душа. Там мои пацаны.

Он встал и прошел через предбанник, закрывая двери на крюки, а потом сел рядом и шепотом мне на ухо:

— В погребе, если от входных дверей, левый дальний угол. От белых бревен, что наверху, шестое вниз прокопаешь и фомичем, с метр длины оно, подденешь, там шкатулка, в ней деньги, 60 тысяч и рыжье — сто монет (это значит золото). Деньги отдай Нюське, ей с тремя плохо. Пусть пацаны помнят, что был отец, а рыжье забери, от греха подальше, забери и используй. Темное оно. Пацаны не должны знать ничего…

— А почему, Паша, я должен взять рыжье? Ты сам, когда…

— Нет, — стиснул зубы Паша, — я уже не выйду.

Он замотал головой, как будто стараясь сбросить налипшую паутину или отогнать назойливого овода.

— Хвосты за мной, Доктор. Кум меня уже таскал, сватал — довес не менее пятнадцати, если к стене не поставят. Уж хвост очень пушистый, засветилось все… Но им, Нюське и пацанам, ни слова. Сделаешь все это?

— Все будет, как ты сказал, Паша. Он замолчал, повесив голову.

А вечером была сходка. Все говорили разом, одни давали советы, другие просили что-то передать на волю. Состоялся разговор и с Питерским, известным и очень авторитетным в нашем мире дедом.

— Зяма сказал мне, что ты говоришь по-английски, как лондонец.

Я засмеялся.

— На Колыме, на Чукотке, на Воркуте я был и как там говорят, знаю, а вот в Лондоне…

— Зяма — умница, пока я живой, его и пальцем никто не тронет, — протянул Питерский. — Да сейчас его уже и без меня знают.

Зяма — это Залман Ваксман, доктор педагогических. Политик. Сидел со мной еще в закрытой, потом в лагере. В чем там было у него дело, не знаю, но добрейший мужик. Вот уже десять лет учил меня английскому, с перерывом года в два. Я, как определил Зяма, свободно говорил. Беседовать по-английски я мог только с Зямой, да еще сидел один капитан, моряк с червонцем, но он слабоват был. А сам Зяма знал языков семь или восемь, не менее.

— Ну и что? — спросил я.

Питерский ощерил беззубый рот:

— Сейчас другие времена, Доктор. Для тебя есть отличное, умное дело. Я знал, что ты освободишься, и писал туда. Есть в Москве один человек. Иди к нему. Он о тебе знает, там тебе и английский пригодится. Понял? Вот адресок. Я о тебе там замолвил.

Питерскому было под семьдесят, его слово по лагерям было предельно веским.