Мне приходит в голову, что также будут себя чувствовать пацаны, когда лента будет уходить не с завода, а в могилы. Легкая грусть, не более.

Я спрашиваю у немца, не мог бы он сделать мне туфли.

— Снимай их прямо сейчас. Через неделю будет готово.

Он улыбается — это шутка.

Я захожу в цех к Лысому, где он усиленно снимает с ленты ящики, снимает по-своему, со скоростью мысли. Он просит Ганса постоять вместо него, а когда Андрюха принимает работу, выходит поговорить со мной и покурить. Как выяснилось, после увольнения Хохла он снова закурил.

— Да, Родон, Женька теперь тоже нет. Ну, не будем о грустном. Расскажи лучше, как дела у тебя обстоят.

Он задумчиво слушает, кивая головой.

Я прощаюсь с пацанами. Они начинают возвращать долги. Я пытаюсь отказываться, но они стоят на своем. К остальным деньгам добавляются еще три сотни. Я обнимаюсь с Лысым, с Гансом, с Немцем. Они еще не знают, что я уйду. Еще не знают.

Подхожу к железной дороге, и кого же я вижу, спускающимся ко мне? Это же Люций, легок на помине.

Прозвище "Люций" Женек получил благодаря мне. Именно я рассказал ему про купленную зимой книгу "Люцифер", в которой были поэмы и романы, посвященные дьяволу. Женек заинтересовался, и я принес книгу. Он читал ее в автобусе, по дороге на работу, читал в цехе, когда не было работы, читал по вечерам. Он почти что начал цитировать ее, поэтому-то Лысый принялся звать его Люцием. Женек не обижался.

— А я иду забирать документы.

— Я знаю. Давай, рассказывай.

— Да этот толстый хряк во все виноват, Андреевич.

— Это какой?

— Начальник цеха "пэтов". Ну, который ходил все время, ругался на тарников.

— Я думал он заведует тарным цехом.

— Заведовал. Теперь повысили — он главный по "пэтам".

— Ну, и что же случилось?

— Я отпросился у него в субботу, съездить в деревню, крышу поправить. Наутро автобус сломался. Ну, такое бывает, сам знаешь. Я ему позвонил с мобильного, предупредил. А он начал меня материть. Толстый ублюдок. Можно подумать, я запил или еще что-нибудь… И главное, я приехал в этот же день, денег потратил на попутку, но доехал. Прихожу в цех, а он говорит, что я напрасно прибыл, говорит, чтобы собирался и уе… отсюда. Я ему сказал, чтобы это он уе… Пошел к Андреевне, написал заявление. Она стала меня отговаривать, дескать, она меня еще не перевела по документам к этому Андреевичу.

— А ты? Что же ты не согласился опять к пацанам?

— Родь, понимаешь? Какой смысл? Всю жизнь грузить эти долбанные ящики?

— Жень, ты же целый год уже отработал, так какой же смысл увольняться вот так, несуразно?

— Достало уже все!

— Ты же не накопил еще денег?

— Не накопил. То есть машину-то я уже сейчас могу купить, только какую? Не могу больше — эта работа осточертела. Каждый день одно и тоже. Я приезжаю, ужинаю, полчаса читаю, сплю, а наутро — опять ящики.

— Тебе же скоро в отпуск, Жень, ну, ты что?

Он безнадежно машет рукой и предлагает сходить с ним за деньгами, чтобы потом пройтись по "Питу".

— Женек, а не будет тебе? Я вижу, ты и так уже того, прошелся по "Питу".

— Ну, и что, какое это имеет теперь значение?

— Будь осторожен, помнишь Олега? А куда ты все-таки подашься?

— Что, мест нету, что ли? Меня уже звали в Соколовку. Я тебе говорил. В конструкторское бюро.

— Ах, да. Так это решено?

— Решено.

— Ну, ладно, удачи. Свяжись со мной, когда все уладится, хорошо?

— Конечно.

Я поднимаюсь на насыпь, поворачиваюсь, смотрю ему вслед. Он идет, немного раскачиваясь, то ли из-за выпитого пива, которое не умеет пить, то ли из-за беспокоящих мыслей.

Женек занимал на заводе какое-то особое, свое, место. Он был не с нами, но и не с шакалами. И его выбор уважали и мы, и они — такое бывает редко. У него была идея-фикс, которая у большинства людей не вызывает ничего, кроме зависти, — он копил на машину, ограничивая себя во всем. Он не развлекался, экономил, в результате выпадая из общего круговорота заводской жизни, он отрекся от мира. Но остальные ему симпатизировали. Почему?

Он устроился на завод на 2 недели позже меня. И сейчас он уходит. Складывается впечатление, что мой отпуск вызвал к жизни цепь взаимосвязанных событий, которые каким-то непостижимым образом замыкаются на меня.

Мне хочется думать, что это всего лишь иллюзия, но она наводит на мысли о солипсической философии: будто бы мой разум, устраненный, перестает спаивать людей, события, да и себя. С прекращением мысли прекращаются и события, на которые эта мысль была направлена.

В маршрутке я начинаю обдумывать теорию интуиций. Мне все кажется, что в этой области многое не додумано, что я должен внести во все это какую-то ясность, что это жизненно необходимо. Только кому? Мне? В общем, я думаю об этом от безделья.

Под интуициями я буду понимать синтез мыслей, чувств и эмоций, не оформленных еще ни во что конкретное, но являющихся эмпирической данностью.

Они рождаются в преддверии творческого акта, при переживании любовного чувства и при ожидании смерти. Причем, хотя смерть и является отрицанием, но для мыслящего о ней человека, она является одним из видов творческой деятельности, потому что способна порождать интуиции самого высокого порядка.

Любой автор стремится к постижению собственных интуиций, к их реализации. Утрата способности писать — это утрата способности к интуициям. Я просто выразил их все, когда создал "Прелюдии". Потом… А что было потом?

Когда я впервые осознал, что не буду больше писать? Кажется, когда встречался с Вороновой. Она была уверена, что у меня талант, что его нужно развивать, что я призван продолжить лучшие традиции экзистенциального романа. Я же улыбался. Зачем она затеяла это дело вдохновения меня на подвиги творчества?

К краху интуитивного познания я пришел в два этапа.

Сначала я начал писать лучшее произведение о проблеме творческого сознания, о том, как рождаются стихи, о том, что происходит в это время в сознании творца, как сознание соотносится с тем, что оно породило уже после произведения. Подспудно я понимал еще во время последней работы, что, закончив ее, закончив "Прелюдии", настолько опустошусь, что не смогу написать ни строчки. Поставив перед собой планку уровня мастерства и преодолев ее, я не смогу подняться еще выше, а то, что ниже — не имеет ценности. Как-то совершенно случайно в моем уме возникает идея — создание собственной мифологической системы. Я вижу себя, обложенного фолиантами, изучающего мифы мира, философские учения. Затем, обобщив опыт веков, создаю величайший опус, отражающий великие истины, раскрывающий смысл смерти, пространства, особенно же — времени. За какое бы дело я ни брался, казалось, что это подготовка к реализации замысла, будь то любовные игры с Леной, Светой или Настей, будь то уход в армию или работа на пивзаводе, будь то испытание нравственных бездн и парадоксов любви.

Крах этого этапа был велик — падение Вавилона. Он начался в день моего рождения, в день смерти Кати.

Все было кончено. Я отказался от жизни во имя Творчества, и утратил Творчество. Однако с той ночи во мне поселилась дьявольская двойственность, которая и обусловила всю мою жалкую жизнь. С одной стороны — интуиции о невозможности интуиций, а с другой — подчинение всей жизни творческой задаче, которая хотя и не достижима, но уже поставлена. Раздираемый противоречиями, разум продолжал превращать жизнь в творчество, но (что уже попахивает преступлением) не только свою собственную, но и жизнь других людей, которые любят или любили меня, и которые ни в чем, кроме этого не были виноваты. Наверное, я — чудовище. Моя жизнь превратилась в одну сплошную интуицию, великую, но бесполезную и бесплодную. "Впрочем, будет!".

"Впрочем, будет, по-прежнему солнца горьки,

Исступленны рассветы и луны свирепы,

Пусть же бури мой кузов дробят на куски,

Распадаются с треском усталые скрепы!"

Я знал, что, произнеся, пусть даже и мысленно, эту формулу, обрекаю свое тело болезни. После этих слов всегда начинала свирепствовать ангина, но я с удовольствием повторяю катрен снова и снова, будто бы он приносит облегчение. Этот катрен бесполезен так же, как и другие интуиции, независимо от того, были ли они великими.