Я наклонился вперед. Между мною и первой травой с проклюнувшимися уже, неизвестного цвета цветами была упругая живая сила. Я лег. Я просто лежал очень низко над густо пахнущей землей и раскачивался. Я мог повернуться на спину. Я мог бесформенно, как носовой платок, взмыть вверх одним рывком. Я мог проваливаться, словно откупоривая дыры в воздухе, в любом направлении. Скосив глаз, я увидел Николая Петровича, все еще стоявшего на лужайке. Подбадривающим жестом он рисовал в воздухе круг. По спирали, захлебываясь уплотнившимся дыханием, я пошел вверх. Шляпу моего учителя качнуло и отнесло в сторону. То, что я испытывал, с трудом можно было назвать радостью. Это был полет, освобождение, слезы, застилающие расширяющийся взор, волосы, сошедшие с ума; это была новая жизнь — в миг став старше, ничего не потеряв, я навсегда заразился каким-то недоступным ранее знанием.
Николай Петрович летел чуть ниже и сзади меня. Пальто его разметалось. Руки были растопырены. Я понял, что он страхует мой первый взлет. Церковь, лесок, поляна, поле, река — все стремительно уменьшалось, проваливалось, ложилось набок, вставало дыбом. «Хорошо, Охламонов, — кричал Николай Петрович, — очень хорошо! Я вами доволен…» И хотя вечерело все быстрее и внизу разгорались грустные огоньки поселка, край земли все еще вздымал клубы золотого света. Я вынул из кармана, неловко кувыркнувшись, перчатки. Все же наверху было слишком холодно. Лето лишь начиналось.
Возвращались мы в полной тьме. Николай Петрович, намотав на руку мой шарф, разрешил долететь до самой станции. Он выбрал этот подмосковный район по простой причине: рядом была какая-то секретка, опутанная колючей проволокой, — вышки, рельсы, прожектора — и никакие самолеты здесь не летали.
Знаете, что такое возвращаться на землю? Я стоял, раскачиваясь, в сыром мраке; к ногам был приделан огромный свинцовый шар.
Чуть позже мы сидели на станционной скамейке. Вместо сердца была какая-то каша. «Вы, мой друг, — говорил Николай Петрович, и потрескивающая папироска высвечивала его отсутствующее лицо, — сожгли сегодня адреналина на пятилетку вперед. До следующего вторника я запрещаю вам даже домашние упражнения». И мы заговорили о пустяках: о ключах, которые теперь нужно, конечно же, как-то пришпиливать, о ветках ночных деревьев, способных просто так выколоть глаза, о телевизионных антеннах, совсем некстати выныривающих из упругой ночи.
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно опьянело, пошло колючими пузырями… нет, не умею объяснить. Был момент, когда казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась смешливыми колокольцами — Катенька переметнулась ко мне. Да‑да! Появилась однажды после завтрака, с настороженной улыбочкой, с кожаным древним саквояжем, стала в дверях и сказала: «Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе, понимаешь? А с тобою…» Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки, занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на которую я смотрел через зеркало — вещь, которой я, кстати, очень боюсь… «Но как же Коленька?» Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой свежести. «Он меня к тебе отпустил, — сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не опускала. — Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше…» Я сделал жест, словно нырял в поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой день, и не поставила свой саквояжик, а просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось на пол. «Охламонов, — сказала она, — ты живешь, как анахорет, ты живешь, как тень Коленьки». И она повела головкой. Мне стало стыдно моей квартиры, грязных обоев, разбросанных вещей, неделю уже не убранной посуды на письменном столе. Слава Богу, шторы были чуть отдернуты — я редко открывал окна, вечно или проявлял, или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня — я был в то утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, — и сказала то, чего я совсем не ждал: «Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?» И, не дожидаясь ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: «Он меня тоже научил. Он такой гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе». И она как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на которых сушились пленки вчерашних этюдов.
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил. Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
У меня сохранились фотографии того периода. Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер, попросил негатив… «Я отдам вам половину манреевской премии, — изрек он в итоге, — если вы объясните мне, как это сделано». Я развел руками. Что я мог ему объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки утвердившегося беспорядка — разбросанных книг, косо прикнопленных портретов, веревок с ее бельем и моими пленками, — в комнате, где на шкафах еще жили не снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы, в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее волосы — она только что тряхнула головой — золотой кометой раскручивались в воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я (камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа — искристые нитки конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время… Катенька в лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье — жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом — смертельно яркие капли да возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное — разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, — это была улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
Слухи, что в стране появились люди, умеющие летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди. Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские, упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно странных фраз. Услышав «…и он, прости Господи, как взмоет в небо», я придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда поджатым лицом, однообразно кивала головой. «И летит он, Маня, как ангел! Народ, конечно, бежит… Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж выше памятника-то Пушкину… А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с двух рук — и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно… Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами. В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой…»