«Чай, — говаривал он, — нужно заваривать плюющимся кипятком. Запомните это, мой друг. Но главное, выдержав его минут пять, немедленно переженить!» И я смотрел, как, не капнув ни разу, Николай Петрович занимался «пережениванием». Для этого он отливал из чайника полную чашку густой, кирпичного цвета заварки и быстренько, экономя рвущийся из-под крышечки пар, вливал обратно. Обряд был закончен.
«Иногда он спрашивал: «Охламонов? Хотите стихов?» И отказаться было бы убийственно, впрочем, мне всегда нравилось то, что он писал. Катенька обитала в его строчках последнее время. Но запомнить его стихи я не мог. Лишь однажды пристало раз и навсегда что-то вроде:
Впрочем, не берусь утверждать, что удержал эти строчки в сохранности.
«Как ваша жизнь? — спросил хозяин. — Отсняли что-нибудь новенькое?» Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на Петровке, в фотоателье: «Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля. Щелк. Три двадцать в кассу». Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. В неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуаерство. Однажды одна дама из колючих умниц сказала мне: «Вы вуаер, Охламонов, вы вечно подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за пуговицами…» Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуаер лезет через дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке… И если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено — так это же судьба… Я же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому же я чаще всего работаю телевиком — он сплющивает пространство, смещает что-то, из банального каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы прибавил. Хоть это и жестоко.
«Что нового? — отвечал я. — Право же, не знаю. Вот предлагают взять ученика… Нет ли у вас сахара?» Спрашивать сахар к чаю — я имею в виду, к чаю, который заварил Николай Петрович, — было чем-то вроде преступления. Но что делать? Я ужасный сластена. Например, когда мне грустно или нехорошо, я покупаю шоколадный торт «Отелло», который всегда есть в нашей булочной, и съедаю его за один раз, ложкой, стоя у окна, разглядывая всегда одно и то же — трамвайную остановку. В «Отелло», между прочим, четыреста пятьдесят граммов. «Ученика не советую, — Николай Петрович встал за сахаром. — Замучаетесь. У меня вот были два начинающих поэта. И знаете? Один ставил худшие слова в наилучшем порядке, а второй наоборот: наилучшие в худшем. Вот если бы они были сиамскими близнецами…» — «Я понимаю, — взгрустнул я: ученик — это все же дополнительные деньги, — но я в последнее время чувствую себя как-то смутно, как бы это сказать — вот когда объектив на морозе вдруг запотеет и ни черта не видно…» — «Да? — хрустнувшим голосом спросил Николай Петрович. — Вот и я тоже… — И он, привстав, опять же вслепую потянулся на верхнюю полку за сахаром и пристально на меня посмотрел. — Со мною, Охламонов, происходит что-то странное. Раньше я думал, что это ловушка возраста, тупик». Он говорил все медленнее и вдруг совершенно явственно стал приподниматься в воздухе и повис сантиметрах в двадцати от пола. Я видел его старый чемодан под кроватью! Николай Петрович, я боюсь сказать, шаловливо раскачивался, прочно вися, и разводил виновато руками… Самое странное, что я воспринял это без удивления. Лишь сердце дало перебой да где-то сбоку кот соскочил со стола и помчался к окну… «Это совсем не сложно, Охламонов, — сказал Николай Петрович, опускаясь. Я взял из его рук сахарницу. Глаза его улыбались. — Хотите, я вас научу?»
Через месяц, когда уже вовсю цвела черемуха, мы отправились с Николаем Петровичем за город. Электричка была битком набита, и мы стояли, тесно зажатые, в тамбуре. Какой-то дядя уже два раза наступил мне на ногу. Когда на Чистопрудной народу прибавилось и меня совсем прибило к толстяку, я, оглядевшись, чуть-чуть приподнялся над заплеванным полом и завис. Николай Петрович, куривший папиросу, тут же дернул меня за рукав: «Не дурите, — сказал он, — мы же договорились».
Первые уроки были сплошным сновидением. Я выслушивал Николая Петровича, пытался уразуметь хоть часть его слов, смотрел, как он внутренне собирается, как пробегает легкая судорога по его лицу, как отрывает он первый миллиметр, как легко идет выше… Я слушал его терпеливые повторы, когда он, по-шагаловски лежа в воздухе, рассказывал мне о соотношении воли и тела, о внутренней, а не внешней точке опоры. Я пытался нащупать что-то внутри себя, абсолютно слепо, проваливался, соскальзывал, упирался во что-то зловещее, надорванное, выныривал в свет рыжего абажура, под пытливый взгляд учителя. Он менял тему, рассказывал мне о Гоголе, о Булгакове, он укладывался на воздухе, на сизых слоях табачного дыма с томиком «Мастера и Маргариты», полы его пиджака болтались надо мною, из дырки кармана сыпались сигаретные крошки или звонко выскакивала монета, и читал странным своим голосом страницы полета Маргариты, стремительные, под углом атаки наклоненные строчки.
«Она, Охламонов, — говорил Николай Петрович, — была ведьмой. А это совсем другая опера. Если хотите, они летают совсем в другом качестве. И не то чтобы у них другая техника, они просто в другом двигаются. Такая красавица пролетит тебя насквозь, и обычно отделаешься головной болью или радикулитом… Но вот он, автор, слышите, Охламонов? Он знал про это гораздо больше, чем написал… А уж Гоголь и подавно…» В первый раз я с каким-то стоном не приподнялся, а выскочил в воздух. Я так сильно ударился в потолок, что с полчаса лежал на рассыпанных книгах в обмороке. Николай Петрович, бледный, напуганный, стоял надо мною с мокрым полотенцем, а потом сидел на корточках, оттирая с моего лица известковую пыль, пудрой запорошившую все вокруг. «Голубчик, — сказал мне учитель, когда я немного пришел в себя и смог потрогать мягкую солидную шишку на голове, — я же вас предупреждал! Одно ложное волевое движение — и вы выйдете в эфир не физически, а психически. Ваша астральная пуповина не выдержит, а вы больше не вернетесь в тело. Вы меня не только огорчите, но и поставите в дурацкое положение. Что мне прикажете делать с вашей оболочкой? Соседи, милиция, прокурор с откормленной ряшкой… Весь этот бред… Поймите, я не приглашаю вас путешествовать в астрале; давайте обойдемся без вульгарного оккультизма, без коктебельских штучек… Я вас учу простой вещи: летать!»
Мы сошли на маленькой станции, опушенной свежей зеленью. Дорога тащилась через еще пустой дачный поселок, выбегала в поле и спотыкалась о лес. Сосновые иглы мягко пружинили под ногами. Вскрикивала от удара ногой консервная банка — расплескивая бывший снег, криво летела в кусты. Лес кончился. Подожженная вечерним солнцем, плоско лежала река. Если присмотреться, она вся ходила желваками, крутила воронки, по секрету убегала в густеющую даль. Мы пошли краем жирно распаханного поля; невдалеке отходила ко сну деревенская церковь. Малиново полыхал крест. Вокруг не было ни души; был тот час суток, когда от реальности остается лишь дрожащий вопросительный знак.
Николай Петрович выбрал росистую уютную лужайку, скрытую кустами орешника. «Охламонов, — попросил он, — не увлекайтесь, не летайте высоко. Помните, что я вам говорил. Особенно опасны линии высоковольтных передач. И большие пространства воды. И не бойтесь ничего. Если вы хоть на долю секунды по-настоящему напугаетесь, вы понимаете? Это будет конец!.. — Николай Петрович поправлял, нахлобучивая поглубже, свою весеннюю шляпу. — Просто, не волнуясь, ложитесь на воздух. Взлетать стоя всегда труднее. Да и для сосудов нехорошо… Ложитесь и ничего не бойтесь!»