Изменить стиль страницы

- Что? Объяснитесь!

То Влас.

Но частым звоном без перерыва зазвенел стакан.

- ...Да. Это грозит гибелью. И, боюсь, умышленной гибелью.. Конечно, немного нас, и не очень жаль, если... но проект, предполагая сближение с чуждыми элементами... товарищи, я не боюсь слов и вы не бойтесь. Я называю этот проект провокаторским. Да!

Гася шепотный огонь зачинавшейся распри, зазвенел-загудел под ударами ножа стакан.

- Ваше слово, товарищ Влас, если товарищ Анкудинов кончил.

- Кончил, да. Но я не сказал бы и половины того, что сказал, если б не знал об одном странном обстоятельстве. Это обстоятельство следующее: товарищ Влас видится, и не редко, и я знаю где, с Варевичем; с тем самым Варевичем, который в Петербурге тогда... Помните...

Загудели голоса. И в этом гуле звон стакана председателя был как шепот камешков прибрежных, а близко будто гудела глубина моря. Но вот будто кусок шелка разодрал кто-то в углу у буфета. Свисток резкий. К говорной трубе подбежал Миша-студент. Пробку-свисток вынул, крикнул; и почему-то примолкли все.

- Вы, Ирина Макаровна?

- Ха-ха-ха! Вот мальчишки! Полчаса слушаю. Надоело. Вы что это моего Власа обижаете! И гомон же у вас... двери закрыли, и думаете - одни. Нам здесь с Валей все как есть в трубу слышно. Ну и конспираторы! Если тайно хотите, ту пробку надо, ту белую, глухая называется. Хорошо, что вас только женский монастырь слушает. Нарветесь еще... Ну да ладно. Мы сейчас к вам. Наливка чтоб была! Да Торе не говорить, что для нас. Живо! А кто такой Варевич? Что-то не припомню.

- Мы, Ирина Макаровна...

- Ну, ладно. Валя оденется, и сейчас мы к вам. Про наливку не забудь, ведмедь. И Власа не обижать. Он мой. Ждите!

Кто потупившись, кто в потолок глядя, сидели те. Влас в окно глядел, в сумеречное, и вот чуть презрителен стал взгляд его; а Анкудинов лицом дергался, правой рукой мял салфетку. Слова смешливые Ирины Макаровны слушали, будто она там вон в буфете заперта и оттуда кричит-говорит. Защурив глаза, подняв нож над стаканом, сидел-молчал председатель. Надвинул желтые, на желтом лице чуть видные брови. Лидия, Лида, та, которая числилась кухаркой, глядя в затылок Миши, мяла кусочек черного хлеба.

Проклятый род. Часть III. На путях смерти. _030.jpg

X

Ранее, тогда когда-то, и кажется ей, что безмерно давно то было, Раиса Михайловна чуяла-изживала скорбь жизни, как грозу надвигающейся из неведомого хохочущей-грохочущей рати. И рать та черная движима десницею Карающего.

Неустанными молитвами покаянными и умоляющими отсрочить черное, ослабить страшное.

Ныне не то. Скорбь не зарево растущее, скорбь - разлившийся на весь мир песок золотой. И весь мир - пустыня тихая, мертвая. И палит, иссушает песок. Не идти бы по жгучему, по мертвому, лечь бы и не жить, пропасть.

Не пугают Раису Михайловну страшные вести, передаваемые Константином. И не потому не пугают, что спокоен голос сына Кости.

Все страшное сбылось. И нечего бояться.

- Вот, мамаша, из санатории от профессора. Надежды на выздоровление нет; то есть на полное выздоровление. Но для окружающих не опасен... пока, и может жить у родных.

- А? Да... Ты напиши. Я что ж. А спрашивал ты о причинах?

- Я уже говорил вам, мамаша... Вероятно, пишет, какие-нибудь благоприятные условия способствовали...

- Благоприятные?

- Для болезни благоприятные, мамаша.

- А... Какие же?.. Так ты напиши, чтоб...

И тускло вдруг глаза глядят мимо сына, не видят.

- ...Потом, мамаша, вот еще. Витя денег без меры требует. Больше половины с его счета списано. Я пока посылаю. Предупредить, может быть? Как вы?

- Ах, да. Как же это он так... Ты бы, Костя...

И забвение опять тусклое в глазах.

- Мамаша. Вот от Ирочки три письма. Не желаете ли ознакомиться... И еще стороной я узнал кое-что о ее жизни в Москве. Поговорить бы с вами хотел.

И закручивая рыжие усики, ладонью скрывает широкую улыбку внезапную, неудержную. Но не видит Раиса Михайловна.

- Я, Костя, отдохнуть пойду. Ты потом...

И идет, не видя стен, не видя мебели. Идет туда, в белую спальню свою, где мраморные стены холодны. Но и там в глаза ползет желтый золотой песок пустыни, сжигающий, мертвящий.

Притворила двери плотно. На кровать легла, на тот на саркофаг величавый. И видит - не замечает: у той вон стены другой саркофаг величается. То кровать отошедшего хозяина дома и строителя Макара Яковлевича. Так спальная горница строена мраморная, что нельзя вынести ненужную кровать. К чему тогда те вон амуры белые ручки будут простирать, в ручках полога не держа. И куда заглядывать будет та вон белая, по пояс оголенная. Да и в нишу не диван же поставить и не шкаф.

На саркофаг на тот смотрит и не видит. И не о нем мыслит, и не о Макаре вдова Раиса Михайловна. И о чем? О ком? Тусклы мысли, опаленные золотым зноем мертвой пустыни. Дремлет - не дремлет. Губы шепчут будто. Или молится, заступников просит о милости, о чуде? Чтоб ручей оказался в пустыне? Живой воды ручей на золотом на мертвом песке? Благовест смутный через зимние стекла. К вечерне. У Егория. Голову повернула. Видит из той вон двери свет лампадный в темнеющую спальню льется. Льется, струится ручеек воды живой. Час вечерен. Молиться в эту пору привыкла. Хорошо молиться в час вечерен. И дрогнули губы дрожанием долгим, змеящимся. Ангел ли тихого плача пролетел близко, дьявол ли насмешник рукой когтистой черной коснулся губ ее, чтоб засмеялась-заглумилась, чтоб похулила. Не засмеялась, не заплакала, к стене обернулась к мраморной, к холодной лицом холодным без горя живого. Не впервые не пошла в моленную свою в час вечерен; в маленькую комнатку, где умывальник как жертвенник, где лики и сияют, и хмурятся, где среди иных любимейший тишайший светлого письма лик великомученника Пантелеймона, вселяющего кротость в железные сердца.

Обернулась к стене лицом. Не глядит, и мыслить не хочет думами-червяками мертвого горя. И думою усталою, привидением белым, согбенным не хочет по дому бродить, где в пустых комнатах ненужных слуги охраняют порядок давний мертвых ненужных вещей.

Из стены мраморной рука черная, как лапа крысиная, вылезла, шурша. За горло Раису Михайловну не схватила, сердце не сжала. По платью тихо погладила лапа. Прошамкал голос древней старухи там, в мраморе, будто замурованной:

- А ты поспи, поспи. Все, чего когда ни на есть баивалась, то все и наслучалось. А то и поболее. Оно и тово... Бояться-то, стало, ныне и нечего. А надеяться... Так насчет надежды, мать моя, так я скажу: молодость на то нужна. Ох, нужна.

И гладит по платью ласково так дрема лапой крысиною.

XI

Весна отжурчала-отзвенела; снег останный, в темных яминах забытый гонит наскоро, непразднично уж в Волгу грязными ручейками хоронящимися.

Из Лазарева Виктор не выезжал. Одиночество радовало. Одиночество мучило. Но, нет. Не празднично жила душа. Ни солнечности улыбки, ни черной торжественности вражьих сил, которые тоже праздник.

Говорил не раз:

- Знаешь, Степа, я скучать начинаю. Понимаешь, просто скучать.

- Начинаешь? Гм... Этим делом ты начал заниматься давно, лет этак...

- Нет. Не то. Новое.

А Степа давно уже и надолго уезжать стал из Лазарева.

- В публичной библиотеке порыться надо. Ну, по музеям тоже. Своды на пятах расписывать - это, брат... Я и в Новгород махну! А потом, знаешь, вокруг Москвы чудеса есть. Да! Своды...

Когда работы во втором этаже подошли к концу наблизко, решил Виктор отделать-расписать и нижний этаж. Комнат много; чуть побольше комната - посредине столб квадратного сечения, а то и два. Всюду своды. Пяты низко, не выше плеч, а радиус большой. И высоки замки. И окна в амбразурах.

Часто сюда спускались в дни работ; мебель сортировали. В круглой нижней комнате, которая под круглой белой залой, и которая много меньше той казалась из-за тяжелых устоев подсводных, в той комнате устроили столярную мастерскую. И обойную. По флигелям немало разыскали интересного, когда-то Знобишиным забракованного или незамеченного. Фанеровали. Старик немец выискался; из Москвы. Клей варил вечный, не боящийся ни сырости, ни жара. Семнадцать часов клей тот вариться должен. А тайну состава не выдавал немец-столяр. Покоробившиеся или лопнувшие филенки смело распиливал на вершковые полосы и чудным клеем склеенные сжимал мощными струбцинами. Через трое суток вынимал, скромно хвастаясь, в дугу сгибал на колене, бил киянкой и говорил: