Созданного было сравнительно мало. А если прикладывать к этому созданному мерку пресловутых реальных результатов, так и совсем — ничего. Поэтому, оставшись теперь наедине со своим внутренним содержанием, он чувствовал, что повис в воздухе. С тщетной надеждой оглядывался он на свой пройденный путь, не завалялось ли в каком-нибудь уголке что-нибудь из старья, оставшегося неразрушенным по недосмотру, чтобы заняться им теперь, на перепутье. Но не было уже ничего. Все было разрушено и разметано не хуже построек на дворе. Все ветхие одежды были сброшены. А так как он все время только и делал, что сбрасывал одежды, то вполне естественно, что ему совершенно не было времени думать, во что одеться.
Идти дальше было некуда.
Вернуться назад к наивной вере предков и успокоиться в ней он тоже не мог.
Начинать искать что-нибудь положительное, — которое подвело его тем, что не пришло само на расчищенное место, — уже не было сил. Да и не стоило, ввиду скорого переселения на Урал. И потом никакое положительное, т. е. созидание, не могло дать той силы ощущения, которую давало разрушение, когда одним взмахом ниспровергались тысячелетние святыни без всякого затруднения и хлопот.
Оставалось теперь разрушить последнюю свою веру — в народ, что он, собственно, уже и сделал, подав на него жалобу.
Дмитрий Ильич испытывал невыносимое томление. Из домашних дел ни на что не поднимались руки, все по той же причине, что скоро уезжать. Приходилось жить в грязи, в беспорядке.
И вот теперь, вместо прежнего выброшенного содержания, явилось во всей силе то, что когда-то было под строжайшим запретом: женщины.
XXIV
Женщины — это был самый сильный яд, отравлявший в юности душу Мити Воейкова. Именно потому, что женщины по его канону относились к запретной области. О них он даже не имел права думать, как человек общественного подвига и как человек высшей ступени сознания.
Теперь же, когда он в один день стряхнул с себя ветхие одежды всяких высших повинностей, доступ к источнику сладкого соблазна был открыт.
Если прежде он боялся, как греха и измены себе, подойти даже к той женщине, которая его особенно влекла к себе, то теперь он, не сопротивляясь, шел навстречу каждой женщине, едва только видел, что она остановила на нем внимательный взгляд. И, точно вознаграждая себя за потерянное время юности, боялся пропустить каждый случай, хотя бы у него не было в данный момент никакого влечения; в этом случае он надеялся, что, может быть, они явятся потом.
Наконец, он просто не мог противиться чувству, даже не своему, а чувству той женщины, которая обратила на него внимание, потому что было как-то неловко не ответить ей ничем.
Поэтому выходило так, что Ирина думала, что он ее любит, а Ольга Петровна думала, что в нем кипит страсть к ней. В действительности у него была только мучительная жажда пережить, испытать хоть раз любовь или страсть до забвения себя.
И, точно боясь быть уличенным в отсутствии этого, он каждой говорил то, чего она ждала от него, и говорил больше того, чем в нем было в наличности.
Может быть, Ольга Петровна была не та, которая бы только одна могла зажечь в нем страсть и любовь. Он знал, что многие сильные волей мужчины к десяти женщинам, к сотне, к тысяче, — остаются холодны и безразличны, но к какой-нибудь одной из тысячи горят безумной страстью, теряют волю или чувствуют глубокую самоотверженную любовь, ради которой они способны пожертвовать жизнью.
Поэтому нужно бы было просто отойти и ждать этой единственной. Но тут возникало соображение, приводившее его в отчаяние: а что, если у него и с этой единственной будет то же?…
И он уже, из боязни пропустить все, хватался за каждый случай, за каждое едва мелькнувшее в нем желание к определенной женщине, в надежде, что это желание как-нибудь разгорится.
Он завидовал тем сильным мужчинам, которые, при всей страстности своей натуры, могут отталкивать от себя любовь женщины, которая им не нужна, и, несмотря ни на какие препятствия, добиваться любви той единственной, которая для них одна из всех желанна.
Он же сам, с одной стороны, не мог бы противиться желанию ни одной женщины, с другой — у него не было и, вероятно, никогда не могло быть такой женщины, присутствие которой зажигало бы в нем страсть и желание до самозабвения.
XXV
Митенька решил, что, пока Валентин будет возиться с продажей имения да еще повезет его к Владимиру, он успеет съездить к Ирине. Конечно, он знал, что Ирина не легкомысленная девушка и обольстить ее было бы подлостью. А серьезных намерений, ввиду отъезда на Урал, у него, конечно, не могло быть. Но его все-таки тянуло побыть с ней лишний час. И, конечно, его приезд ее обрадует. А отчего не доставить радости человеку? Тем более что его положительно угнетал вид развалин на дворе, собирать их не стоило, потому что все равно уезжать, а смотреть на них и видеть, как из усадьбы все тащат, что попало, тоже было не особенно приятно.
Когда Митенька сел в шарабан и поехал к воротам, он старался заставить себя думать только об Ирине, как бы желая сосредоточить на ней все свое чувство и вызвать в себе любовь к ней.
Он выехал за деревню, где были гумна и конопляники. Из-за высоких верхушек огородной конопли виднелись потонувшие в ней соломенные крыши овинов и сараев.
На самом последнем, знакомом ему гумне Дмитрий Ильич увидел красный девичий платок, который мелькнул и опять скрылся за высокой коноплей. Но, когда Митенька, немного задержав лошадь, проезжал мимо самого гумна, он вдруг с забившимся сердцем увидел Татьяну. Она дергала деревянным крюком из омета старую прошлогоднюю солому и, опустив в руках крюк, раскрасневшаяся от работы, оглянулась на стук экипажа.
Несмотря на то, что между ними как бы установилась какая-то тайная связь, благодаря тому, что они украдкой встречались взглядами, Митеньке ни разу не приходилось с ней говорить. Да он и боялся этого, так как не знал, как и о чем он стал бы говорить с деревенской крестьянской девушкой. И всякий раз, когда ему приходилось с ними говорить, он с завистью чувствовал их простоту и естественность и свою неестественность и фальшь.
Так как сейчас он думал, что просто проедет мимо и разговаривать ему с Татьяной не придется, то он смело взглянул на нее.
Она была в том же, знакомом ему, стареньком, выцветшем от солнца, коротеньком красном сарафане, высоко открывшем ее белые ноги. Платок для удобства работы или от частого отирания пота со лба был сдвинут назад и приоткрывал ее черные волосы надо лбом, от которых оживленные глаза ее и румянец щек казались еще живее.
— Когда ж на поденки позовете? — сказала она весело, покраснев при этом; видимо, ей стоило усилия побороть стеснение и заговорить первой. Она стояла с опущенным крюком в руках и смотрела на молодого человека в упор, освещенная предвечерним солнцем.
Дмитрий Ильич натянул вожжи.
— Приходи хоть завтра.
— А что делать-то?
— Там найдем.
— А народ звать будете? Одна не пойду…
Митенька, как будто для того, чтобы поправить упряжь на лошади, соскочил с шарабана и подошел к ней.
— Ну, здравствуй.
— Здравствуйте, — сказала девушка, улыбаясь, хотя за улыбкой было видно волнение, причем она даже боязливо оглянулась кругом.
— А почему одна не придешь? — спросил он, улыбаясь и берясь за крюк, который она держала в руках.
Татьяна, вся освещенная солнцем, подняла на него свои черные глаза и, сейчас же опустив их, молчала.
— Боишься меня? — тихо спросил Митенька.
— Боюсь… — так же тихо ответила Татьяна, не поднимая глаз.
— А я на тебя давно смотрю. Еще весной ты в усадьбе была, я на тебя в окно смотрел.
— О? Правда?! — сказала Татьяна радостно и удивленно и совсем уже в другом, открытом тоне. И некоторое время, обрадованная, смотрела прямо в глаза Митеньке.
— Ты что здесь делаешь? — спросил Митенька, взяв ее жесткую руку.