— Братцы, горим! Что же это теперь будет?!
Но братцы тоже были не дураки.
— Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!
— Вот старосту бы подтянуть надо, — говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, — никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.
Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.
Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.
Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.
Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.
Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: «надо бы обществу сказать», — шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.
— Ну, вы! Не баловать! — говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. — Для дела, а не для баловства поставлена.
Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:
— Уж свистнули?
И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.
Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:
— А где ж пожарная команда-то?
— Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.
Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее — оглоблю или колесо, — то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?
— Вот и живи с этим народом, — говорил кто-нибудь. — Сами у себя волокут.
— За этим народом в десять глаз смотреть надо — и то не углядишь, — говорили все.
X
В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.
Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.
Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.
Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.
Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблескивавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.
Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.
В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.
Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.
Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.
И тут десяток голосов кричало:
— Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.
— Чего ты тыкаешь-то?! Ломать надо! — кричали другие, луща семечки.
Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.
Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:
— Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.
Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.
— Вот грех-то ради праздника господь послал, — говорили в толпе, — четыре двора в полчаса смахнуло.
— Подожди, еще четыре смахнет.
— Очень просто, — говорили стоявшие полукругом около пожарища. — Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.
— Войлоками на что лучше!
— Воды опять нету.
— Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.
— Как же можно!
— А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, растащить…
Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.
— Здорово чешет, — крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.
— Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! — кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.
— Небось.
— Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.
— Эх, народ, — говорили другие, — тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.
А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.
Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.
В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Человек пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.
Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.
Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:
— Пошло дело, расчесывай! — И бросал шапку оземь.
— Верхняя слобода, не зевай!
— Тут бы войлоками… Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.
Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка…
— Пошла драть! — сказал кто-то.
— Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.
— Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.
— Чего доброго и верхнюю смахнет, — говорили в толпе.
— Очень просто — одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.
Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: «Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает», — бросался вытаскивать свое добро.