Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.
— Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназические выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы русской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: «Руки прочь», иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.
Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала «браво» и «ура», и задевали другую часть.
— Сначала у себя жандармов уберите, освободители! — крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.
— Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! — сказал кто-то из дальнего угла.
— Не смейте клеветать, голову оторву! — крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.
Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нахмурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.
Но шум не уменьшался.
Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.
Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.
Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.
Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и негодования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.
Потом плюнул и ушел из зала.
Все как-то вдруг затихли.
— Вот так их и надо! — говорили одни.
— Мало. Надо бы отчет с него потребовать, — говорили другие. — А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.
— Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговаривать!
Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриотическое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.
Он сказал: «В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя».
Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.
Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей — Валентина Елагина и Митеньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.
V
Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.
Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стаканчика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуденный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.
Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.
Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.
Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, — как говорил Валентин, — совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.
Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.
Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.
С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него установились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.
С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.
И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каждой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.
Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, — никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.
Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:
— Ты что, нездорова, что ли?
И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему — ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.
Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.
В самом деле, что говорят факты о Валентине?
Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноречием? Нет, ничем не отличался.
Но все они знали, что Валентин — это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.
И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.
Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем другие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.
А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.