Изменить стиль страницы

— А я, вишь, из-под земли!.. Ты чего пришла? На фонарь мой взглянуть? — Не стояла она на месте, притопывая, потирая ладони. — Очень, что ль, видный?

— Да с того края заметный…

— А, ерунда! Сойдет!.. Сама виновата. Мой-то, Витька, вчера пришел, полполучки принес… Ну, думаю, буду пилить! А он не любит, страсть!.. Нет, думаю, буду пилить. Не ходи! Не шатайся! Не пей! Пол не марай сапожищами! Аванс домой приноси!.. И пилю, и пилю… Ну и допилилась. Да он потом сам же плакал, прощения просил. Под глазом мне рубль держал юбилейный… Через день сойдет!..

— Легкая ты, Варька! У тебя все сойдет. Позавидуешь… Как дочка-то?

— Хорошо. В интернате. Пишет: мамка, приедь!.. Гостинцев накуплю, в воскресенье поеду.

— Скучаете?

— А то не скучаем?.. Да, правду сказать, и скучать-то не больно есть когда. Ей — учиться. Уроков, говорит, задают полно. И я все бегом, бегом. Тут, на поливе, закончу, в клуб убираться. А потом мухой домой лети. Сам-то любит, чтоб к приходу его поджидала. Он ведь хороший, Витька…

— Да у тебя ить не первый…

— Да третий, если так-то считать. До Витьки была за Сашкой, за шкипером. Больно пил, ушла. А до него за лесорубом, за Федькой. Того на лесопункте сосной придавило.

— А кого больше любила?

— Да всех!.. У мужиков что? Чтоб еда была вовремя, одежа чистая и в праздник — бутылочку. Одинаково всем… Но, по правде сказать, веселей всех шкипер был. Пил, гулял! Во всех портах по Оби от Омска до Салехарда! Повеселились!.. Скучаю даже… Сегодня театр приплыл, пойдешь? На поселке афишки расклеили. Какой-то спектакль казать будут, про партизанов, что ли…

Осыпалась с неба серая, чуть подсвеченная радугой водяная пыль. Варька двигалась птичьим скоком, дергала сорочьим зрачком. Полина смотрела в синие, холодные травы, думала: «А может, и впрямь так надо? Легко, по-птичьи. Кинуть все — и пойти, и поплыть, полететь без оглядки по людям, по землям. Одним днем, одним скоротечным дыханием. Примут — не примут. Приголубят — обидят. Запомнят — навек позабудут. Как цыганка в красной накидке…» Может, и жить, как в спектакле, который смотрела давно с Алексеем в первой их молодости. Сцена в лучах и сверкании. Цыганские сарафаны и платья.

Алексей разбранил спектакль. Сказал: вранье, не бывает. А она-то знала: бывает. Только не с ней, с другими. Надо другой родиться. Цыганкой в красной накидке…

— Что я тебя хотела спросить, — тронула ее Варька за локоть, — не дашь до получки десятку? Любке купить гостинчик… А то Витьку попросишь — не даст. Скажет, со шкипером народила, пусть шкипер и платит… А ей сандалетки красные нравятся, как раз лежат в промтоварах.

— Зайди, я дам, — ответила Полина.

— Я зайду к тебе, Поль…

Обход ее завершался. Заткнув в карман ватника тетрадку учета, она устало брела к большаку, вдоль березовых островков. То ли след самолетных опрыскиваний, то ли ожог близкой осени: в круглых березовых кронах отдельно и ярко желтели ветки. Стадо ходило по пастбищу, черно-белое, ровно отсеченное от соседнего, пустого квадрата.

Полина поклонилась совхозному пастуху Андрею Тихоновичу, долголицему старику с блестящими стальными зубами. Тот ответил своей железной улыбкой, и Полина отрешенно подумала: «Трубы в земле железные, и трава железная, и пастух железный, и коровы ходят железные, носят железное молоко». Но Андрей Тихонович мигал на нее чисто и кротко стариковскими голубыми глазами. И Полина устыдилась своей неверной о старике догадки.

— Спасибо, говорю вам, луга нам сдаете, да… Хорошо, говорю, стало гонять. А то раньше, бывало, там клочок, там вершок. Пока нагоняешь за день, ноги в ремонт отдавай, да… А теперь хорошо! Запустишь в клетку, поглядывай. Лежи, вспоминай. Сгонял на пруды к обеду, опять лежи, вспоминай. Вот так…

— А что вспоминать-то? — спросила Полина, опускаясь устало среди колыхания рогов, блеска глаз, хруста и шороха, и подумала: «Что там, в убеленной голове старика, под трепаным картузом?» — А о чем вспоминать, Андрей Тихоныч?

— Да всяко! — ответил старик. — Камышин, родню свою вспоминаю. Отца с матерью. Как в подпасках ходил. Степь вспоминаю, Волгу… Я с коровами рос, с коровами, должно, и помирать буду. Их лучше людей понимаю…

— Что ж коров вспоминать-то? Так ты их от Камышина до сих мест и гонишь всю жизнь? Небось сколько кнутов перетер! — усмехнулась она.

— Много, много кнутов перетер. А еще больше об меня перетерли, да…

— Как же так, Андрей Тихоныч, об тебя?

— Я ведь, милая, в танках пастушил. Из подпасков да в танковую школу, под Царицын. Стрелком-наводчиком. Там нас гоняли, да… На броню плюнь — шипит. А ты люки задрай, целься, бей. Войну-то я в танке встретил, на польской границе, да…

Пестрая молодая корова приблизилась на звук ее голоса и встала, наставив широкие шерстяные уши.

Командир говорит: «Ты. Бакушев, как ихняя первая мишень покажется, не бей. Погоди, пока хвост увидишь. Потом в хвост зажигательным и в голову — вилку сделай. Зажгешь с двух сторон, а потом колоти по любой!» Я, как он научил, и сделал. Пять машин запалил. Да, видно, заигрался в горячке, да… Не заметил, как он сбоку пушку подставил и в борт мне всадил. Ничего не помню. Помню только, из огня меня вынимают, но уже не свои, а немцы. И танк мой саперными лопатками закидывают. Землей пламя сбивают, да… А танк-то этот тридцатьчетверка. Еще в ту пору секретный, все документы под пломбой… И его, значит, немцы на буксир, тягачом. А меня, значит, лечить, в лазарет. Чтоб потом на допрос о танке…

Полина видела: за головой пастуха на мгновенно вышедшем солнце блестели пруды. На мятый картуз уселся синий жучок. Корова шевелила раструбами ушей, озирала старика по-женски, печально.

— Приводят меня к генералу. Гляжу, по форме — танкист. Ихний переводчик спрашивает: «Какие, говорит, у танка данные? Какая скорострельность? Как в маневре, как в ходе? Разъясни, говорит, некоторые узлы генералу». Да… А я ему отвечаю: «…Ничего, говорю, не знаю. Документы под пломбой. Нам, солдатам простым, знать не положено весь чертеж. Посадили да выпустили. Ничего такого не знаю…» Да… А он: «Это ты врешь неправду! Пять машин поджег! Это надо так знать наизусть! Говори, а не то расстреляем!» — «Нет, говорю, не знаю…» Тут генерал встал да и трахнул меня по бинтам. Начали они меня бить, что дух из меня вон. Думаю, лучше б сразу из нагана пришибли… Но нет, оставили. В лагерь послали…

Полина ему внимала с двойным состраданием. К теперешнему, старому, вспоминающему на холодном лугу. И к тому, молодому, среди исчезнувших мук.

— А они нам сперва похлебку в пилотки лили, а потом перестали. День, три дня, неделю — ничего… Всю траву до земли поели, а через проволоку — луг нееденный, синенькие цветочки. Ну, думаю, пусть застрелят, а выползу, цветочков поем… Выполз, и ну их рвать, и за щеки! А он на меня с палкой! Бьет по чему ни попало, а я глаза сжал и рву цветы-то скорей, сколько выдержу… А ты говоришь, коровы, да… А уж мороз, уж декабрь, да… Барак-то прежде сочился, а тут весь примерз. Все соседи померзли, не дышат. Думаю, моя теперь очередь. Не хочу я тут помирать, а лучше наружу, на волю… Спустился на последнем дыхании, выполз наружу. А на небе-то звезды!.. Лег, лежу, и такие они надо мной синенькие, желтенькие, зелененькие, как у нас, в Камышине, над избой. И так мне хочется еще пожить да на них поглядеть! И дал я зарок. Если выживу, ничего больше не надо, а только жить и на звездочки эти дышать…

Коровы лежали, стояли вокруг, выслушивая исповедь пастуха. Смотрели на его знакомый, им принадлежащий облик.

— А вы говорите, коровы, да… Вы-то войны не видали. Чего вам, живите! Вам только жить да жить.

И он встал, распрямляясь. Махнул рукой без кнута. И стадо, окружив его черно-белым дышащим облаком, понесло к прудам.

Полина следила за их удалением. Лиловая туча, провиснув под тяжестью, просыпалась в прорехи дождем. Закрыла солнце. Лишь в узкую, перстами разъятую скважину били два голубых, серебристых луча. Касались прудов. И там клубились в дыме и свете.