Ожгибесоп усмехнулся, и так у него дернулись губы и сморщилось лицо, будто он сейчас заплачет. Сене стало страшно за него и за то — самое ужасное, что он знает о маме и что так трудно сказать.
— Сверни закурить, — хрипло и отчего-то злобно попросил он. — Кисет в кармане.
— Я не умею, — так же злобно ответил Сеня.
— А ты не ершись. Тут дело такое… Скажи отцу — пусть придет ко мне.
Сеня снова бросился к летчику.
— Вы все можете сказать мне. Вы не бойтесь, я не маленький. Где у вас кисет?
Здоровой рукой летчик достал из кармана красный кисет. Сеня, торопясь, развязал его. Бумага была нарезана. Он насыпал табаку и кое-как свернул толстую папиросу.
Прикурив от зажигалки и шумно затянувшись, Ожгибесов сказал:
— Ты, Сенька, держись.
— Говорите все, — потребовал Сеня, пристально глядя прямо в глаза летчику.
— Лучше бы отцу…
— У него сердце больное.
Лицо Ожгибесова смягчилось:
— Ты всегда настойчивым был. Упорным. — Он затянулся так, что искры посыпались. Выплевывая попавшую в рот махорку, он торопливо, как будто и слова, как махорочные крошки, мешали ему, проговорил: — А она, Сеня, у немцев. Такое вот стряслось.
— Как у немцев? — выкрикнул Сеня, не поняв еще всего того ужасного, что сказал Ожгибесов. — Они ее… что они ее?..
— Нет. Сама она. Работает у них. Сама, понимаешь, сама!.. Ушла от партизан. Перебежала!
Высокие белые стены сорвались со своих мест и, как снежный вихрь, понеслись вокруг и вверх, этот вихрь захватил обмякшее тело Сени, крутанул, смял, ударил о стену.
Но Сеня не поддался. Это — как в драке. Когда противник изловчится и опрокинет тебя, надо собрать всю свою волю и вскочить на ноги. Только сразу, в первую же секунду, потому что потом уже будет поздно. Лежачего не бьют, но за слабость презирают.
Он собрал всю свою волю и открыл глаза. Двери вернулись на свои места и только слегка покачиваются и как бы плывут вдоль длинного коридора. И желтые лампочки плывут в сумрачной вышине. И он сам тоже покачивается, как на волнах, так, что кружится голова. И слышится музыка, тихая, похожая на весеннюю капель, и чистый девичий голос летит, как поднебесная песня.
А рядом, склонившись к нему, плывет Ожгибесов. Здоровой рукой он трясет его плечо и приговаривает:
— Ты что, Сенька? Ты что! Пережить это надо нам. Тебе и мне. Ты, Сенька, пойми. Сеня, милый, ты пойми меня…
— Врете вы все! — грубо проговорил Сеня хриплым голосом. — Все врете. Сама! — закричал он. — Да не может быть, сама!
Он стоял на ватных ногах, а во рту было горячо и шершаво, как будто он наглотался горячего песку.
Растягивая запекшиеся губы не то в улыбке, не то от боли, Ожгибесов закричал:
— Вру? За такое вранье мне знаешь что? Пулю мне! Как последнему подонку. Как я про нее соврать могу?..
По коридору прокатился отдаленный грохот аплодисментов, но он не заглушил криков Ожгибесова.
Из дверей начали выскакивать какие-то белые фигуры. Одни подхватили Ожгибесова и поволокли его, другие двинулись к Сене, а он побежал от них по бесконечному коридору.
И вот он оказался на улице, в темноте, в снегу. Он бежал и падал, и снова бежал. Все было серое — темнота и снег, и небо, и в небе толстые, мохнатые от инея ветви. Все серое, неправдоподобное, без света и без теней. Только иногда мелькнет окно с тусклым дрожащим огоньком на морозных стеклах. И мороза тоже не было. Это было удивительно и странно — снег был не холодный, не хрустящий, а как вата — бесшумный, податливый.
Просторный вестибюль гостиницы, пустой и серый, как улица. В окошечке за матовым стеклом дрожит желтоватый свет. Там сидит Вера Васильевна — Асина мама. Накинула какой-то полушубок, такой огромный, что кажется, будто она выглядывает из серого сугроба.
Надо постучать в это окошечко и взять ключи от комнаты, потому что отец еще в театре. Но Сеня подумал об этом слишком поздно, потому что лестница уже провалилась под ним с головокружительной скоростью. Или это он сам вдруг взвился вверх по спирали, как смерч.
Где-то рядом слышится Асин голос:
— Да подожди же, ты позабыл ключ. Ты весь в снегу!
И еще какая-то женщина около самой двери воскликнула:
— О господи! Да где ж это тебя раздели-то?
И тут со всех сторон заклубились черные облака, а небо сделалось совсем красным. Огибая облака, кружил самолет. Сеня никак не мог поймать глазами этот странный самолет. А он делался все время то красным, то черным и беззвучно плавал кругами. А потом оказалось, что совсем это и не самолет, а Ожгибесов, распластав руки, носится в облаках и выкрикивает: «Я вас промчу над облаками и над просторами Невы!..»
«Врете вы все! — пытался закричать Сеня, но у него пропал голос, а он все равно кричал: — Врете, врете!» — И метался от бессилия, и плакал без слез.
Прибежала в дежурку уборщица Митрофанова, та самая, которая помогала Асе укладывать в постель Сеню. Прибежала и начала нашептывать:
— Ох, да ничего ты еще не знаешь, Вера Васильевна. Про музыканта, ну вот, с седьмого этажа. Емельянов. Сердце у которого. Его жена к фашистам перебежала… Сын-то как услыхал про это, в одном костюмишке — да через весь город. Ему в госпитале сказали. Вот дела у нас какие…
Вера Васильевна с тревогой выслушала все это. Прежде всего она подумала о дочери. Очень уж она подружилась с этим мальчиком. Он, конечно, воспитанный и скромный. Не в этом дело. А вот как-то Ася примет все это? Очень уж серьезна она и не по летам развита. Все принимает по-взрослому. Да вообще сейчас дети как-то вдруг повзрослели. Стали подобранными и суровыми. И судят обо всем без снисхождения. И Ася тоже. Уж она-то ничего не простит никому, даже этому мальчику.
Она спросила у Митрофановой:
— Откуда тебе все известно?
— Да сам же он и сказал. Музыкантов сын. Я тебе говорю — без пальтишка прибежал, как дикий. Мы с Асенькой в постель его укладываем, а он все выкрикивает: «Не верю, что мама к фашистам подалась!» Так все и выкрикивает.
— И я тоже не верю, не такие они люди…
— Да, ты уж у нас, известно, святая душа. Откуда тебе людей знать? С твоим-то характером.
— И тебе не советую болтать, — сухо проговорила Вера Васильевна, заранее зная, что Митрофанова не последует ее совету.
А ночью в дежурке раздался звонок. Он разбудил Веру Васильевну. Не поднимаясь с дивана, она протянула через голову руку и взяла трубку. Звонили из госпиталя. Усталый женский голос деловым тоном ставил в известность, что Иван Иванович Емельянов умер час тому назад, и просил известить родных, если они имеются.
— Да как же так? — тоже усталым голосом спросила Вера Васильевна.
— Острый сердечный приступ, — ответили из госпиталя.
— Да нет. Как же так сразу? Он, как к вам идти, разговаривал со мной, сын у него заболел, просил присмотреть.
Но в трубке раздался не то вздох, не то: зевок и послышались частые гудки.
Вера Васильевна положила трубку. Просил присмотреть за сыном. Это его последняя просьба. Она привычным движением поправила волосы и вышла из дежурки. В полутемном вестибюле было прохладно. Массивные и пышные гостиничные люстры и канделябры стекали со стен и потолка, как сверкающие сталактиты знаменитой Кунгурской пещеры.
Поднимаясь по лестнице, Вера Васильевна думала о Емельянове. Сколько раз она смотрела, как он поднимался по этим ступеням, поднимался неторопливо, отдыхая на каждой площадке. При этом он улыбался, будто для него одно удовольствие подниматься не торопясь и отдыхать на площадках. Берег свое больное сердце и не уберег. Не всегда человек властен над собой, над своим сердцем. А какой был доброжелательный и справедливый человек!
Остался сын. Куда его теперь? В гостинице не оставят, если даже все, что наболтали тут, и неправда. И очень может быть, что неправда. Как это советский человек так просто оказался предателем? Да нет, тут что-то не то! А если даже и правда? Женщина попала в руки этих зверей-фашистов — что она может? Умереть. Ну, не так-то это просто. Умереть можно сразу. А если смертные муки — они не всем под силу. Конечно, трудно пожалеть такого человека и, может быть, невозможно его уважать, но карать за малодушие совсем уж нельзя. Это все равно, что наказывать человека за то, что он глухой или слепой. Он же не предатель, он просто малодушный. Он — урод. Так за это наказывать?