Изменить стиль страницы

– Вэогавто эйс Адэйной Элэйгэхо, бэхол левовхо увэхол на-фшехо увэхол мээйдэхо…[21] – едва смог произнести Исай Борухович.

И уже не о себе – о Берте скорбел он, о вдове, которую легко обидеть и которую некому защитить. Боже мой, где Ты?! Так в сердце своем вопрошал Шмулевич и словно бы в ожидании ответа снова устремил взгляд в светлеющее небо. Ведь был же голос Божий к Иову, а разве он не Иов сейчас? И даже более, чем Иов, которого в конце концов Б-г благословил новым достоянием, умножением семени и долготою дней жизни его – так, что ему выпало великое счастье увидеть потомство свое до четвертого рода. Все потери возвратил ему Г-дь. Но мне не вернет жизни моей, ибо скорая и неотвратимая казнь ожидает меня – в субботу радостную, субботу святую, субботу последнюю.

– Шма Йисроэйл… – простонал Исай Борухович.

Отец Иоанн услышал и откликнулся:

– Молись, добрый человек. Из-за меня ты пострадал, милый. Хотел спасти душу мою от руки злодея, и она же тебя погубила. Сашу моего я корю. Зачем он тебя впутал?

Старец Боголюбов сидел, прислонившись спиной к переднему высокому борту телеги. Чем ясней становилось вокруг, тем отчетливей различал Исай Борухович бледное его лицо со впалыми щеками, темные глаза под седыми бровями и длинную, по грудь, серебряную бороду. Игумения с ним рядом молча перебирала четки.

– Он любящий сын ваш, – собравшись, проговорил наконец Шмулевич. – У него сердце за вас кровоточило. И мой сын – так я думаю – тоже стучал бы во все двери, чтобы спасти отца. Он далеко, мой Давидик. А второго убили, Арончика, и нет у меня его могилы, но есть боль, с которой я умру. А я – что я?! Земля к земле, пепел к пеплу, прах к праху.

Голос Исая Боруховича дрогнул, и, всей грудью вдохнув прохладный воздух раннего утра с его запахами невдалеке бегущей реки, вековых сосен Юмашевой рощи и цветущих лугов, он поник и замолчал. Только сердце вопило.

Разве бесчестным был я в жизни моей?

Но некому оплакать меня, сходящего в могилу.

Разве не стремился я делать добро?

Но некому разодрать одежды свои в знак скорби обо мне, насильно отданном смерти.

Разве был я непочтительный сын? ненадежный муж? нелюбящий отец?

Но некому сказать мне слова утешения, некому пойти за гробом моим. Жена моя томится в неведении, сыновья – один на небесах, другой за океаном. Прощай, моя Берта; прощай, Давидик, тебе, живому, завещаю молиться обо мне, как я со дня гибели отца моего, Боруха, молился о нем такими словами: «Да будет душа его пребывать в обители вечной жизни вместе с душами Аврагама, Ицхака и Яакова, Сары, Ривки, Рахели и Леи и прочих праведников и праведниц, обитающих в раю»; а тебе, Арончик, скоро скажу: «Здравствуй, сын мой!» И моя душа с его душой встретятся, и с душой Сарры, матери моей, и Боруха, отца моего, и Израиля, отца моего отца, и со всеми душами благословенных наших из колена Вениаминова, и вместе будем ждать пришествия Машиаха, когда, по обретению тел, предстанем все в великий и страшный День Господень перед неподкупным судом.

Миновав Успенский собор с его высоченной колокольней, откуда злодеи сбросили вчера несчастного Михея, свернули налево, на улицу Победы Пролетариата, бывшую Торговую, и неспешно поехали по ней к дороге на Красноозерск, с которой был съезд в Юмашеву рощу. Град Сотников еще спал, но уже давала о себе знать пробуждающаяся жизнь. В тишине раннего утра далеко было слышно, как где-то во дворе звякала цепь колодца, гремело пустое ведро и скрипел ворот. Гомонили птицы, сильно и хрипло кричал проспавший свой час петух. Показался на улице древний старик в валенках и, приставив ко лбу ладонь, пытался разглядеть: что за народ ни свет ни заря едет неведомо куда мимо его дома? «Прощай, дедушка», – из первой телеги сказала ему игуменья, а из второй заорали: «Нечего тебе пялиться, старый хрен! Иди к своей старухе!»

Предвещая жаркий день, наливалось синевой небо.

– Что ж, мать Лидия, – обратился о. Иоанн к игуменье, – житие наше кончается, давай-ка на исповедь. Я тебя поисповедую, а вслед и ты меня. А ты, дорогой человек, – он взглянул на Шмулевича, – не желаешь ли очистить душу покаянием? Покаяние и ваши мудрецы признают. И не сомневайся, и не думай, что как-де я, иудей, испрошу отпущение грехов у православного священника. – Старец Боголюбов светло улыбнулся. – У Бога просишь, от Бога получаешь. В жизни мы разные, в смерти – единые.

– Я уже покаялся, – кратко ответил Исай Борухович и указал в бездонную синюю высь. – Перед Ним.

– Сам гляди, милый. У нас времени осталось – вздохнуть и выдохнуть. – И о. Иоанн прикоснулся к плечу игуменьи. – Благословляю тебя.

Мать Лидия, по-прежнему перебирая четки, заговорила:

– Ты, батюшка, сам знаешь, я в монастырь девчонкой пришла… Что мне было – семнадцать? А как бы и не шестнадцать. И такое горение во мне было, так сердце к Спасителю рвалось, так я Матерь Божью любила… И мама рыдала, и папа грозил, и запирал меня – хорошие они, добрые, верующие, особенно мама, Царство им Небесное, но они мирского счастья мне желали, для единственной-то своей умницы-красавицы, – а меня хоть режь, хоть жги. Никого не надо, ничего не хочу, только Христу по гроб жизни в невесты. И отпустили. Мама меня сюда привезла и с рук на руки игуменье Варваре передала, ты, батюшка, может, ее помнишь…

Отец Иоанн кивнул.

– Как не помнить! Великого духовного зрения была матушка. В чужой душе потемок не знала.

– Не знала, – откликнулась м. Лидия и вытерла глаза углом черного платка. – Я смерти боюсь, – вдруг сказала она и в упор взглянула на о. Иоанна черными, влажными глазами. – Не смерти, нет, я, батюшка, знаешь, чего боюсь? Вот они, – кивком головы она указала на ехавшую следом телегу, где покуривала и подремывала расстрельная команда – пять человек с винтовками, – выстрелят, и пуля в меня войдет… – Игуменья сжалась, как от удара, и вздрогнул, услышав ее слова, Исай Борухович и с невольными слезами прошептал: «Шма Йисро-эйл…» – А я еще живая, я все чувствую, а пуля эта, может, до смерти сразу не убьет, только мучить будет… Мучений боюсь.

– Радуйся, страстям Христовым сомученица, – ободрил ее о. Иоанн.

– Да, батюшка, да, – низким голосом, с силой промолвила она и быстро-быстро, круг за кругом перебирала четки, словно торопясь отмерить на них всю свою жизнь: от юности далекой до нынешнего дня с ласковыми лучами взошедшего над миром, но для нее навсегда уходящего во мрак солнца. – Я сначала в связочке ходила, а через год матушка меня в рясофор благословила… Вот счастье-то было! Я рясочку мою, камилавку и плат со слезами целовала – такое мне было счастье, что я ко Христу чуть ближе стала. И все мне легко было, все в радость, все в подъем: и тесто месить, и дрова колоть, и посуду мыть, и ночью вкруг келий с колотушкой ходить… За святое послушание не жила – летала. И Богородицу спрашивала: скажи, Матерь Божия, ладная ли у Твоего Сына невеста? А потом… мне уж лет, наверное, двадцать было… потом… – она помолчала, невидящим взглядом упершись в сидящего напротив Исая Боруховича, вздохнула и сказала: – один огонь во мне ослаб, а другой разгорелся. Стала я думать, что напрасно в монастырь себя заточила, рясу на себя напрасно надела и голову под ножницы напрасно подставила… Меня отец Герасим стриг, духовник наш, ты, батюшка, его тоже знал… Он из Сотникова в Кинешму уехал и в позапрошлом году его, старика, вот эти, – она снова указала на телегу позади, – прямо в алтаре штыками закололи… Агнец жертвенный.

Отец Иоанн перекрестился.

– Покой, Господи, душу убиенного раба Твоего, иерея Герасима…

– И сотвори ему вечную память, – вслед за старцем Боголюбовым осенила себя крестным знамением мать Лидия. – И так меня в мир потянуло – я тебе передать не могу. Молилась, постилась – всегда была тощая, а тут щепка щепкой, хожу, качаюсь… А пламя бушует… плоть, – с трудом вымолвила она, – горит, и уже не о Господе мои мысли, не о том, что только Ему я невеста, а о том, чтобы меня мужчина взял. Пусть, думаю, мой помысел грех перед Богом, но ведь и Адам Еву познал, и с тех пор так оно и заведено, чтобы муж и жена едина была плоть, и если б совсем неугодно было Создателю брачное житие, Он бы корень этой страсти из нашей плоти, как сорняк из земли, выдернул бы, да и спалил. И с таким-то грехом, с такой язвой в сердце, в таком угаре я долго жила. И никому не признавалась. Исповедь – а про тайный помысел, меня сжигающий, молчу. Сестры мне: больна, что ли, так сохнешь. Молчу. Матушка-игуменья – она одна поняла, отчего я сама не своя – к себе в келью меня позвала и говорит: стисни, говорит, Валечка, зубки… я до мантии Валентиной была… молись, трудись, терпи, и страшный наш искуситель от тебя отступит. А я и у нее молчу, будто не понимаю, о чем она. Так и жила в пламени адском. И что, отец Иоанн, ты думаешь? Отступился от меня этот враг мой лютейший? Оставил в мире и согласии с монашеским житьем? Отпустил из своих клещей? Вроде бы я и очнулась от его наваждения, и дни у меня были светлые… В мантию когда постригали, у меня такой покой в душе был, такой свет невечерний я в себе чувствовала и такую любовь к Матери Божьей и Ее Сыну, что ничего тогда не боялась. Как Христос в пустыне все искушения отверг, так и я думала, что уподоблюсь Господу моему и встану в броне веры, врагу недоступная. Рука, может, у меня дрогнула, когда я три раза ножницы владыке подавала? Не дрожала у меня рука. И сердце не тосковало перед обетами. Пусть постническое житие, пусть умерщвление тела до последнего издыхания – зато с Господом мое обручение еще крепче! И коли бы так оставалось… Я поклоны ночами класть стала – по тыще в ночь! Только бы мне внутри себя чистоту восстановить. А бес меня все жжет и жжет. – Она прерывисто всхлипнула и мокрым от слез лицом припала к руке о.

вернуться

21

Люби Господа, Бога твоего, всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим (иврит).