Изменить стиль страницы

Он задохнулся от приступа кашля. Бледное его лицо с ясно видной на нем густой россыпью веснушек побагровело.

– Проклятье… – выдавил он из себя, и с платком, прижатым ко рту, побрел вокруг стола, к своему креслу, и, упав в него, прохрипел: – Голиков! – Никто не отозвался, и он крикнул громче: – Голиков!

Бравый молодец неслышно возник на пороге – на сей раз без портупеи и ремня и отчего-то босой.

– С монашки слез?

Молодец потупился.

– А командир, значит, пропадай.

– Товарищ Гусев… – виновато переступил Голиков босыми ногами.

– Чаю принеси. Да погорячей.

Ни жив ни мертв сидел Исай Борухович, думая теперь только о том, выпустит его отсюда проклятый Гусев, он же трижды проклятый Лейбзон, или прямым ходом отправит из этого кабинета в тюремную камеру, в соседи старику Боголюбову. Отступник. Пропащее семя Аврагамово. Гнилой отросток на древе израильском. Разве не учили его в детстве молиться, поутру встав с постели: «Благословен Ты, Господь, Бог наш, Владыка вселенной, за то, что Ты не создал меня неевреем!»? Ты еврей, но ты хуже самого злобного гоя, ибо ты ненавидишь народ свой, детей Сиона, ожидающих исполнения обетования. Так он думал, а вслух, стараясь унять унизительную дрожь в голосе, произнес:

– Нельзя жить с ненавистью в сердце. Вам надо каяться, чтобы Бог вас простил.

Кашель наконец отпустил Гусева, краска схлынула с его лица, и, отхлебнув чая и закурив, он откинулся на спинку кресла.

– Каяться, ты говоришь? А в чем?

Вопрос ожесточенного грешника, не чующего за собой ни малейшей вины.

О, сколь глубока пропасть, в которую он низринется! Сколь страшен суд, ожидающий его! И сколь беспощадно пламя, которое пожрет человека, не воспользовавшегося по крайней мере четырьмя из восьми времен, предоставленных Всесвятым для покаяния. Именно: сразу же после совершения преступления, каковое время, однако, для него безвозвратно утрачено в силу многочисленности содеянных им мерзких поступков и злодеяний. Втоптать в прах память об отце, силой чресл своих и любовью давшем ему жизнь, возненавидеть угодный в глазах Г-да Израиль, проливать невинную кровь, стократно вопиющую об отмщении к Творцу, справедливому и грозному, – разве не взыщется ему, нераскаянному, за все это? И второе время потеряно для него, ибо после многих лет, проведенных в грехе, его сердце по-прежнему подобно камню. Не будет ему отпущено также и третье время, ибо по сей день он наслаждается новыми злодеяниями, о чем свидетельствует убийство несчастного звонаря и горькая участь старика Боголюбова. Не внял он добрым напоминаниям и предостережениям, упустив тем самым время четвертое. И во время пятое, время тяжкой болезни, и в шестое, когда, будто туча, обымет его большая беда, и в седьмое, в пору угасания жизни, немощной старости и бессилия плоти, и в восьмое, в смертный свой час, склонится ли он в спасительном покаянии?

– Всякий человек грешен, – промолвил Исай Борухович, чувствуя себя, словно на канате, где вслед за неверным шагом следует падение, гибельный полет, удар и непроглядная тьма. – Вы не исключение. – Он опустил глаза, чтобы не видеть покуривающего и прихлебывающего из стакана в серебряном подстаканнике Гусева, и с ужасом прошептал: – На вас крови много. Вам до конца ваших дней надо Бога молить…

– Э-э! – пренебрежительно махнул рукой с папироской Гусев. – Ты, Шмулевич, дурак. Больному тоже кровь пускают. А эта страна, Россия, – больная страна, ей надо обильное кровопускание сделать, чтоб она вылечилась. Царистскую кровь – вон! поповскую – к чертовой матери! всякую там гуманно-либерально-добренькую – свинье в корыто, пусть жрет. А ты ко мне приходишь и канючишь… Старого попа ему жалко! – Он усмехнулся. – Да он уже труп, его завтра поутру в Юмашеву рощу, а оттуда прямым ходом на небеса. И эту бабу тощую из монастыря… игуменью… с ним заодно. Вдвоем не скучно им будет.

– За что?! – не помня себя, вскричал Исай Борухович. – Вы не посмеете!

Чрезвычайно смешным показалось Гусеву это утверждение Шмулевича, и он долго смеялся – до слез на зеленых глазах.

– Не посмею? – отсмеявшись, спросил он. – Сейчас увидишь… Голиков!

Тот появился без промедления.

– Держи приказ. Завтра утром… да пораньше! ты любишь с девкой поваляться!.. берешь из тюрьмы попа Боголюбова, игуменью, и в рощу. Об исполнении доложишь. Ясно?

– А то нет, – по-свойски ответил Голиков своему командиру и взял бумагу, где рукою Гусева написаны были фамилии о. Иоанна и игуменьи и крупными буками выведено одно слово: расстрелять. И подпись размашистая. И дата.

Ветер древности – от пастбищ, садов и холмов галилейских, от гор иудейских, от храма во святом городе, разрушенного во второй и последний раз и без малого две тысячи лет ожидающего своего восстановления, от Вавилона, горькой земли слез и плена, – овеял трепещущее сердце Исая Боруховича. Тогда он встал, надел свой черный картуз с твердым козырьком, воздел руки и завопил:

– Разве не знаешь, сын греха, что душу одну погубить – погубить целый мир?! Разве гнева Божьего не боишься ты, отринувший дом Яакова?! Разве не слышал об участи отступников, ты, оскорбление Господу?! Арур ата бе шем ха-шем ба олам ха зе ве ба олам ха ба! Проклят ты именем Божьим в этом мире и в мире грядущем! Проклято семя твое. Прокляты дела твои. В муках окончишь дни свои, и будешь издыхать, как зверь. Ибо ты и есть зверь преисподней, посланный изувечить жизнь, истреблять людей и плодить неверие!

– Браво, – и Гусев, изображая овацию, трижды прикоснулся ладонью к ладони. – Очень, очень… Не могу не ответить. Дай-ка мне, Голиков, эту бумагу… Впишем в нее гражданина Шмулевича. Вот так, – будто художник своим творением, полюбовался он фамилией Исая Боруховича в смертном списке. – Втроем им совсем весело будет.

Минуту спустя с ужасом увидел о. Александр Исая Боруховича, которого вывел конвоир, двинувшийся с ним в сторону тюрьмы.

9

Перед рассветом две телеги прогрохотали по улицам града Сотникова и остановились возле тюрьмы. В одной покуривали и подремывали пять бойцов из отряда Гусева. Главным был Голиков, бритый, подтянутый, хмурый и злой. Другая была пустой, и в нее-то и велели садиться появившимся из тюремных ворот о. Иоанну Боголюбову, игуменье Лидии и Исаю Боруховичу Шмулевичу.

– Руки им связать, что ли? – вслух подумал Голиков.

Кто-то из бойцов, зевнув, ему возразил:

– А на кой? Старик не удерет. Монашка эта тоже никуда не денется. А еврей небось от страха уже наложил.

– Ладно, – сказал Голиков. – Сзади поедем. Случись что – постреляем к чертовой матери.

– Ну и холосо, – откликнулся устроившийся в углу телеги китаец, любовно поглаживая приклад винтовки.

На востоке, за Сангарским монастырем, разгоралась заря и бросала алый отсвет на еще темное небо с бегущими по нему тенями редких облаков. Звезды меркли. Сидя в тряской телеге, на соломе, и глядя на угасающее золото Млечного Пути, Исай Борухович едва сдерживался, чтобы не зарыдать. Боже правый! Чем согрешил я пред Тобой, что Ты до срока пресекаешь нить моей жизни? Или не любил я Тебя всем сердцем своим, и всей душою своей, и всем существом своим? Или не трепетал я от сознания безмерной Твоей мощи? Или искушал Тебя непослушанием? нарушением законов и заповедей Твоих? забывал день субботний и не освящал его молитвой?!

– Шма Йисроэйл Адэйной Элэйгэйну Адэйной эход[19], – давясь слезами, вымолвил он, не забывая, однако, поднять левую руку (увы: без цицит) в уровень сердца и выдержать пристойное молчание перед следующим за «Шма» благословением. – Борух шейм квэйд малхусэй лээйлом воэд![20] – прошептал он уходящим на покой звездам.

Вы, звезды, положите последнюю молитву мою у престола Всевышнего в знак того, что неизменна была моя верность Ему в жизни и такой же осталась в преддверии смерти. Но и мучительного вопроса моего не утаите: почему, о Господи, бросил Ты меня в ров к хищному зверю и ангела Твоего не послал, чтобы встал тот между рабом Твоим и зверем и не дал ему насытиться моей плотью и напиться моей кровью? Почему не знающие закона живут, достигают глубокой старости и отходят с миром в своих постелях? А меня влекут на казнь. Почему пред лицом их вырастают дети и дети детей их? А я не увижу больше Давидика, и молодая супруга его так и останется без моего благословения, ибо меня влекут на казнь. Почему жены их умаслены довольством и обласканы изобилием, а моя лань обречена на одиночество и лишения? Ибо верного ее друга и утешителя влекут на казнь.

вернуться

19

Слушай, Израиль: Господь – Бог наш, Господь один! (иврит)

вернуться

20

Благословенно славное имя царства Его во веки веков! (иврит)