Изменить стиль страницы

Dritte: наглядно показывает трагическую тщету избранного Им в высшей степени благородного и со всех точек зрения отчаянного и последнего средства остановить язы́ки, племена и народы, неуклонно скатывающиеся в пучину греховной мерзости.

Утративший веселье, обаяние молодости и на глазах о. Александра превратившийся в сумрачного человека средних лет сотрудник «Молота» выпил седьмую рюмку, занюхал ее хлебом и объявил, что на вопрос Александра Иоанновича ответа у него нет.

– Чей Сын Христос? – задумчиво повторил затем он и после краткого размышления молвил: – А Бог Его знает, чей Он Сын. Лев Николаевич утверждал, что незаконнорожденный, и все тут. Ни архангела, ни Духа Святого – а просто-напросто вне брака зачатое и рожденное дитя.

Отец Александр взял свою рукопись и вышел, не прощаясь.

Глава третья

Расстрел

1

Из Красноозерска хозяин понурой лошаденки и разбитой телеги, тощий мужик с полуседой бородой, недельной щетиной на впалых щеках и черной ямкой на месте правого глаза, едва прикрытой верхним веком, повез о. Александра домой, в град Сотников. Положив чемодан и заплечный мешок в устланную прошлогодней соломой телегу, о. Александр пристроился рядом с хозяином, на облучке, и первое время боролся с острым желанием пристально заглянуть в бездонный, как ему мерещилось, провал, в котором некогда блистало, смеялось и плакало живое око. Но после двух бессонных суток, проведенных в битком набитом, смрадном вагоне, голова его стала клониться на грудь. Он мгновенно засыпал, просыпался от очередного ухаба и затуманенным взором окидывал родные места. Лес тянулся по обеим сторонам – мелкий лиственный молодняк по обочинам, за которым далеко вглубь видны были мачтовые сосны с янтарно-желтыми стволами. После нового толчка о. Александр ошеломленно вскидывал голову, видел поле, уставленное освещенными клонящимся солнцем тускло-золотыми стогами, деревню с высоким «журавлем» над колодцем, мучительно-долго вспоминал ее название и версту, наверное, спустя припоминал: Кротово. Ах, да. Кротово. Двоюродная тетка покойной матушки, Александра Гавриловна, прожила здесь свой век, а теперь лежит на погосте, под старой березой. С Петром и Николаем приезжали ее отпевать. Во блаженном успени-и-и, ве-е-чный покой… Колька, душа пропащая, никак не хотел петь «Непорочны». Этакий псалом здоровый, куда ей! А мне надрываться. …подаждь, Господи, усопшей рабе твоей Александре и со-отвори ей ве-ечную память. Он, может, теперь в том доме страшном с башенкой наверху и часами. Блажени непорочнии… Все непорочные из моих щипчиков причастие принимают, строго сказал о. Александру вышедший из леса косматый старик. И протянул корявую руку с зажатой в двух сучьях сосновой шишкой. Рот свой давай открывай! От Пана великого сподобишься приобщиться частичкой жизни новой. Благословляю спариваться кому как нравиться. Пола нет, есть ярость плоти. Дуй куды хочешь. «Я в этом совершенно была уверена!» – воскликнула Пышкина и что есть мочи разинула свой толстогубый, широкий рот. Старик довольно кивнул. На тебе папиросочку. И для дружка возьми. Вместе покурите на ложе любви. А для этого поэта папирос у меня нету. Какую он чушь сочинил, верно, чадо Израилево? «Вы совершенно напрасно, – забормотал Краснуцер, тоскливо озираясь по сторонам. – И даже оскорбительно для меня это обращение по национальной принадлежности, у нас упраздненной. И в Евангелии, по-моему, тоже… Я точно не помню, но там, кажется, сказано, что нет никакого различия между эллином, то есть древним греком, и иудеем… Не стану скрывать: в младенчестве я подвергся обрезанию… Отсутствие у меня крайней плоти есть акт религиозного фанатизма моих родственников, папы и мамы, и в особенности дедушки со стороны папы, Моисея Израилевича, собственными руками навострившего нож и совершившего эту ужасную вивисекцию над моим крошечным, нежным и совершенно невинным пенисом. – Поспешно извлеченным из кармана брюк платком он осушил выступившие на глаза слезы. – Что же касается поэмы товарища Боголюбова, то в ней действительно имеются недостатки…» – «Недостатки! – презрительно фыркнула Пышкина. – Он поэтический кастрат, вот он кто, ваш Боголюбов! Вам обрезали крайнюю плоть, а ему отхватили ядра!» – «…но вместе с тем, – тянул Краснуцер, – она не лишена известных достоинств. Главное не в этом. – Геннадий Маркович тревожно оглянулся. – В конце концов, в литературе… э-э-э… не так уж много примеров абсолютного совершенства. Главное – политические обстоятельства. Они… э-э-э… не благоприятствуют. Для Бога… – он поежился, будто от холода, – нет места в нашем государстве, ибо… ибо…» – «Вот и я говорю! – перебил его Голубев-Мышкин. – Зачем, говорю, вам, почтеннейший Александр Иоаннович, спешить в Юмашеву рощу, под свинцовый дождичек? Да и со Всевышним, правду говоря, далеко не все ясно, что косвенно подтвердил своей поэмой наш автор. Ведь подтвердил?! Подтвердил?» – с этим вопросом веселый молодой человек подступал к Боголюбову, отец же Александр, отстраняясь от него, валился во внезапно открывшуюся позади пустоту.

Кто-то крепко схватило его за руку.

– Ляж в телегу, – услышал он сиплый голос рядом с собой и открыл глаза.

Небо меркло. Нежно-фиолетовое в вышине, ближе к земле оно наливалось густым, темно-синим светом, сквозь который все ощутимей проступала темнота приближающейся ночи. Бледно-желтый, узкий рог молодого месяца повис впереди, над кромкой дальнего леса. От лугов тянуло свежестью близкой воды.

– К Покше подъезжаем? – о. Александр полной грудью вдохнул влажный, теплый, пахнущий травами воздух.

– Она самая, – немного погодя ответил возница, прикуривая самокрутку.

Дрожащий огонек спички осветил черный провал на месте правого глаза, едва прикрытый прижмуренным веком, сильно тронутую сединой щетину на острой скуле, клочковатую, полуседую бороду.

– Ты на моем плече, батя, всю дорогу проспал, – пыхнул он вокруг едким самосадом. – Будто к жене привалился.

– Двое суток не спал.

– Из Москвы?

– Из Москвы, – откликнулся о. Александр.

– Ну и чево она там, матушка, не сдохла покуда?

– Живая.

– Во-во! – со злой радостью молвил возница. – Я и говорю мужикам: вы, говорю, головы дурные. Москва малость в чувство придет, она вам такую кузькину мать пропишет, што вы в церкву побежите за Николку свечки ставить. А вот шиш! Николку кончили, а церквей вовсе не будет.

– Как это – не будет? – спросил о. Александр, волнуясь и чувствуя в словах возницы какую-то пока неведомую, страшную правду.

Слабый звук колокольного звона долго плыл к ним из-за лугов, накрытых вечерним туманом. И столько невыразимой печали, столько горького сожаления о безвозвратно ушедших временах, столько смирения перед грядущими страданиями слилось в этом звуке, что у о. Александра тихой щемящей болью отозвалось сердце.

– Ты колокол слышал? Жизнь меняется, а храм остается. Храм – Божий, а куда ты без Бога?

– Да звони не звони – нам это дело совсем ни к чему. Тыщу лет звонили – и што вызвонили? И до Бога нам дела никакова нет, а Ему, – ткнул он кнутовищем в усыпанное звездами темное небо, – коли Он там, – до нас. А монахи сангарские безобразничали – хуже некуда. В землю вцепились, ровно клещи. Ага! И поле их, и в бору делянка тоже их, и лес вокруг будто отродясь ихний был. Мужику сунуться некуда. Но ничево! И на монашескую жопу, Господи, прости, кнут нашелся. Ванька-то Смирнов все больше орал, а вот теперь серьезный человек в Сотников прибыл, с большой силой. Сотня штыков – они тебе што хошь в городе управят. Женский-то монастырь уже упразднили, а монашенки, которые помоложе, теперь портки советской власти стирают и полы ей моют.

– Постой, постой, – встревожился о. Александр. – Какой человек? Какие штыки?

Ах, лучше было бы ему оставаться в неведении… Ибо пока в первопрестольной в кругу друзей и единомышленников о. Сергия (куда, кстати, и сам он вступил как равный, если не сердцем, то умом приняв необходимость перемен в церковной жизни – литургических, отчасти догматических и, несомненно, управленческих) он предавался высокодуховным беседам, пока навещал редакции в тайной надежде увидеть поэму на журнальных страницах, пока услаждал себя созерцанием святынь древней столицы, для града Сотникова наступили времена жестоких испытаний. И без того было несладко – но теперь… И Нина, супруга возлюбленная, поздним вечером встретив мужа, обняв и расцеловав его и с укором шепнув: «Как же ты долго, Сашенька…», даже на московские подарки не обратила подобающего внимания и почти сразу принялась посвящать о. Александра в последние события сотниковской жизни. (Правда, черную кружевную шаль со стеклярусом все-таки накинула на плечи и в ней прошлась перед мужем, дивно похорошевшая и оттого еще более желанная.)