Из знакомых я видался с Чаадаевым , который находится в весьма плачевном состоянии как в отношении здоровья, так и умонастроения. Он мнит себя умирающим и у всякого просит советов и утешения.

Более интересен, пожалуй, перелом в погоде, наступивший вчера, 13-го, и действие которого, думаю, дошло и до вас. Именно вчера настал конец очарованиям и лето, по-видимому, распростилось с нами.

Милая моя кисанька, мне хотелось бы сказать тебе еще так много. Но отвратительный мой почерк раздражает меня до крайности, и мне не терпится кончить писание. Прости. Мне ни в коем случае не следовало бы расставаться с тобою. Целую Анну и благодарю ее за письмо, но в разлуке я могу думать лишь о тебе одной... Прости, моя кисанька. Береги себя.

 

Часто приезжая в Москву в эти годы, Тютчев не мог не видеться с Петром Яковлевичем Чаадаевым (1794—1856), жившим на Басманной, с которым дружил, часто соглашался в суждениях, а иногда и спорил до хрипоты и разрыва.

 

*   *   *

Овстуг, 31 августа 1846

 

Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противопо­ложного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет — до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны...

А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.

Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван — на него он лег, чтобы больше не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами, — они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, — все это помещается на участке в несколько квадратных сажен... Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытывает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки... К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд.

Путь был скучен, но не утомителен; дорога и постоялые дворы сносны. Мы каждую ночь останавливались на ночлег, а потому приехали сюда только на пятый день... На этот раз мне не удалось остановиться в Калуге и повидаться с госпожой Смирновой, но рассчитываю сделать это на обратном пути... Свидание с нею, приятное всюду и при любых обстоятельствах, будет мне сугубо приятным при возвращении из царства теней...

Сегодня суббота, 31 августа. Я уеду, наверно, числа 4—5 сентября и надеюсь быть в Москве к 10-му, где располагаю пробыть лишь столько времени, сколько потребуется на покупку мест в почтовой карете, которая должна привезти меня к тебе, — так что числу к 15—18-му надеюсь, с Божьей помощью, завершить многотрудную задачу, которую я возложил на себя. Но я не сомневаюсь, что по приезде в Москву я получу от тебя письмо. Это совершенно необходимо.[…]

Мне не терпится узнать о твоих делах и деяниях после 19-го . Скажи Анне, что я очень досадую на себя, что все еще не написал ей, и прошу у нее прощения со всем смирением, какое только допускает отцовское достоинство. Но пусть она пожалеет мои нервы, которые от писания расстраиваются до последней степени. — Прощай. Обнимаю детей, особенно же их мать.

 

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные,

Где мыслил я и чувствовал впервые

И где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня.

 

О бедный призрак, немощный и смутный,

Забытого, загадочного счастья!

О, как теперь без веры и участья

Смотрю я на тебя, мой гость минутный,

Куда как чужд ты стал в моих глазах,

Как брат меньшой, умерший в пеленах...

 

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем —

Не здесь расцвел, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Все, чем я жил и чем я дорожил!

 

Одно из немногих писем поэта, которое не требует комментария — слишком много раз оно цитировалось полностью и частями во многих сочинениях. Единственное, что, пожалуй, вызывает до сих пор некоторое сожаление — кабинет отца, подробно опи­санный самим поэтом в письмах к матери и жене, так и не был полностью восстановлен до сих пор ни в одном из двух ныне существующих тютчевских музеев.

*   *   *

Баден-Баден, четверг, 22 июля 1847

 

Милая моя кисанька, вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденская долина, с которою сливаются четыре или пять других, с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько только может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруэ. Все это очень красиво, но, когда я обернулся, чтобы заговорить с тобою, — тебя рядом не оказалось... Оказывается, ты за пятьсот верст отсюда, в отвратительной дыре, именуемой Гапсалем. Оказывается, это я послал тебя туда, а ты и слышать никогда не должна была об этой унылой местности. — А я тем временем беспечно разъезжаю по местам тебе родным с видом человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Я считаю, что с моей стороны было совершенно неблагородно подписаться под таким соглашением. Но если ты мне не сопуствуешь лично, то преследуешь меня воспоминанием о себе, мне следовало бы даже сказать — терзаешь меня, ибо это, несомненно, настоящее терзанье. Стоило приезжать сюда одному. — Странное дело! Ни мир, волнующийся у меня на глазах, ни встречающиеся люди — ничто, ничто человеческое не напоминает мне о тебе, но вижу ли я селение или, как вчера, руины, или, еще лучше, готический храм, — и тотчас же ты являешься мне, и этого достаточно, чтобы дать мне ощутить весь отвратительный кошмар разлуки. Вот места, где я особенно остро думал о тебе после того, как писал тебе из Берлина. Во-первых, в Франкфурте , затем, три дня спустя, в Цюрихе, но там, вместо того чтоб остановиться в гостинице Баура, которая неизбежно навеяла бы на меня грусть, я устроился в своего рода фонаре на 4-м этаже Hotel du Lac, в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, горы, великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах, милый друг мой, что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни.

Потом, знаешь ли, где я много думал о тебе? В Базеле, хоть это чуждые и, кажется, даже незнакомые тебе места. Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все это было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте. Из Базеля я отправился в Страсбург, где переночевал в Maison Rouge. Само собой разумеется, я не преминул передать от тебя поклон Мюнстеру . Я уже не нашел того куста сирени, который мы с тобой видели таким свежим и цветущим на старой крыше одного из домов против собора. Однако Страсбург навеял на меня грусть, и я поспешил вернуться в Германию. Чувствую, что мне следует внести в мое повествование некоторый хронологический порядок, и я так и поступил бы, если бы мой мерзкий почерк постоянно не раздражал меня. Попробуем все же. Из Берлина я выехал по железной дороге в Веймар. Ах, не надо поносить железных дорог! Это чудесная вещь, особенно теперь, когда их сеть всюду связывается и расширяется. На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага — пространства , ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше, и душу. В Веймаре я застал Мальтица, он там один и живет в доме Гёте. Между нами говоря, в Веймаре я очень скучал. Городок показался мне отвратительно-унылым, и встреча с Мальтицем не сделала его для меня более приятным. Он все на той же точке, на которой я его оставил 4 года назад. Все та же песенка. Только эгоизм, составляющий основную черту его характера, обострился в нем, как обостряются черты состарившегося лица. Словом, общество его не было для меня благотворно, и я много дал бы, чтобы променять его на общество твоего брата. Ночь я провел в Веймаре, у Мальтица, а на другой день уехал. Железная дорога кончается в Эйзенахе, в 24 милях от Франкфурта. Пришлось сесть в дилижанс — и, Боже мой, какой дилижанс! — и это после железной-то дороги! Это как речь Том-Гаве после речи Тьера. Мерзкий дилижанс, что и говорить! 24 мили мы ехали целых двадцать часов.[…]