Душевно твой.

 

Письму этому предшествовало путешествие супругов Тютчевых в Прагу в конце августа — начале сентября 1841 года. На обратном пути, после посещения Карлсбада, Федор Иванович отправляется в Веймар, а его жена прямым путем возвращается в Мюнхен. В Веймаре он был в гостях у Мальтицев — Клотильды, сестры Элеоноры Тютчевой, и ее мужа Фридриха Аполлония, первого секретаря российской миссии в Мюнхене, — посетил великую герцогиню Саксен-Веймарскую (великую княгиню Марию Павловну, у которой Мальтиц состоял секретарем). Поэт посетил и дома Ф. Шиллера, Гёте и другие достопримечательности Веймара. Оттуда Тютчев выезжает в Лейпциг и попадает в разгар традиционной Лейпцигской ярмарки. Встреча с Фридрихом Ботмером (1805—1886), одним из братьев покойной Элеоноры Тютчевой, живо напомнили ему времена его беспечной жизни во второй половине 1820-х годов. Здесь он посещает картинную галерею, обедает у русского посланника И. Шредера, намекая в письме, что ведь и он волею судьбы мог бы быть секретарем в русской миссии в Дрездене и что из этого бы вышло. И конечно, он не мог не посетить свою кузину Елизавету Петровну Языкову (урожд. Ивашеву, 1805—1848), сестру декабриста В. П. Ивашева, в которую в юности был влюблен (его стихотворение “Двум сестрам”). Он хорошо помнил и о том, как оказал услугу несчастному Ивашеву в отправке к нему его невесты Камиллы Ле-Дантю во время своего отпуска в 1830 г. в Петербурге* […]

*   *   *

Москва, 27-го , четверг

 

Милая моя кисанька, вот я снова пишу тебе. Но мысль, что между кончиком моего пера и первым взглядом, который ты бросишь на эти строки, простираются целых 18 дней и пол-Европы, — мысль эта более чем достаточна, чтобы охладить писательский пыл вроде моего. Человеческая мысль должна отличаться почти что религиозным рвением, чтобы не быть подавленной страшным представлением о дали. Вчера, расставшись с тобою, я пошел в клуб обедать. Здесь имеется несколько клубов в духе лондонских, и некоторые из них поставлены прямо-таки на широкую ногу. Тут и обедают, и играют в карты; есть тут и целое собрание русских и заграничных газет, книг, брошюр и т. д. В настоящее время только в клубах и собираются. Ибо большая часть общества уже выехала из города. Театр посещается мало, также мало народу и на местах гуляния, хотя среди них есть и очень приятные. Но больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии. Ты, умеющая разглядеть все, — чего бы ты только ни высмотрела здесь. Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли гением места ; он реет над этим величественным нагромождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом. […]

 

Речь в письме идет об Английском клубе, который охотно посещали оба брата Тютчевых. Клуб с 1831 по 1917 год размещался в доме графини Разумовской на Твер­ской ул., 21, в пяти-десяти минутах ходьбы от дома Сушковых. Тютчев бывал в клубе, когда приезжал в Москву, а его брат был завсегдатаем клуба, да так и скончался в нем зимой 1871 года. Описаны в литературе встречи Тютчева в этом клубе с П. Я. Чаа­даевым, П. А. Вяземским и другими известными литераторами.

*   *   *

Петербург, 26 августа 1843

 

Пишу нарочно крупными буквами “Петербург” , 26 августа 1843, чтобы ты вполне поняла, насколько сократилось огромное расстояние, разделяющее нас. Да, вот уже три дня, что я в Петербурге, в европейском водовороте, окруженный всем его шумом и тревогами... Однако только что покинутый мною мир был очень дружественным и привлекательным, и особенно мне была почти тяжелою разлука с моею матерью. Сохраненная до старости некоторая степень чувствительности теряет уже свой смысл. Все семейство проводило меня до конторы дилижансов, и появление моей матери в подобном месте было событием без прецедента в ее жизни. Мне не нужно тебе говорить, что утром в день моего отъезда, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего мы посетили собор и часовню, в коей находился чудотворный образ Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого точного православия. И что же? Для того, кто приобщается к нему лишь мимоходом и кто воспринимает от него, лишь поскольку это ему заблагорассудится, в этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением, во всем этом для тех, у кого есть наитие в подобного рода вещах, открывается величие несравненной поэзии, такое величие, что оно покоряет самую отчаянную враждебность. Ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего. Я буду вечно сожалеть о том, что мне не удалось показать тебе Москву... Как ты постигла бы ее. Но для того, чтобы переменить тон, поговорим немного о личных делах моей мелкой особы. Хорошо взвесив обстоятельства, я не вижу, что, собственно, мне нужно здесь искать, разве заграничный паспорт. Буду ли я просить о принятии меня на службу с причислением вновь к миссии в Мюнхене? Но это было бы, по-моему, безрассудством, так как это было бы зависимостью, связанною с некоторыми неудобствами и без всяких преимуществ. […]

*   *   *

Москва, 14 августа 1846

 

Милая моя кисанька, получил твое милое письмо от 8—9-го. Знаешь ли ты, что твои письма весьма жестко молодят меня? Они вызывают во мне все то, что вызвали некогда, вызывают чувство тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, т. е. жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за 100 верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть. Увы, стоит ли стариться, если, несмотря на всё убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, Боже мой, значит, все по-прежнему, вечно будет одно и то же... Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспомнить о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною...[…]

Теперь я почти что избавился от колебаний и, кажется, решил, как нам быть. Разумеется, этой зимою мы не тронемся из Петербурга, ибо при теперешних обстоятельствах переселение разорило бы нас. Нам не удастся найти тут квартиру дешевле чем за пять тысяч рублей, а если добавить сюда расходы по переезду — это вызовет известное нарушение нашего бюджета, которое не смогут возместить никакие выгоды здешней жизни. К тому же покинуть Петербург, в известной мере, значит покинуть службу, а этого я не могу и не хочу делать. Итак, мы не переезжаем, — но я обещал маменьке, которую такое решение очень огорчает, что мы все, сколько нас ни есть, приедем к ней будущим летом в Овстуг. Она крайне горячо ухватилась за эту мысль, и хорошо бы тебе в письме к моей сестре сказать несколько слов в подкрепление этой надежды, тем более что я считаю ее вполне осуществимой. Действительно, нам совсем не затруднительно отвезти будущей весною детей к маменьке в деревню месяца на 3—4, а что до нас самих, то, как только мы заскучаем, — мы сможем совершить в это лучшее время года поездку по югу России — в Киев, Одессу, Крым. Но все это планы! Вернемся к настоящему.

Москва на этот раз является для меня как бы волшебным фонарем, в котором погашен свет.

Нет, воля твоя, а я не буду ни в Симоновом, ни в других местах, где мы были с тобою вместе. У меня на это свои причины. Город стал пустыней, лишенной всякой поэзии. Я обедаю и полдня провожу у Сушковых, а вечером иногда бываю в клубе. Намедни ездили в Сокольники и пр. и пр., но, знаешь ли, я решительно не могу говорить о том, что я делаю, — до такой степени мне это безразлично.