Изменить стиль страницы

Надо было видеть изумление моего Пеппино при этом моем жесте! Надо было видеть, какими круглыми глазами провожала меня вся прислуга, когда я проходил мимо куда-нибудь! На долгое время странный signore russo стал в отеле какою-то притчей во языцех. Но signore russo не унывал: сначала и опять сначала!

... С этого времени начинается толстовский период моей жизни. Постепенно совершенствуя себя по его заветам, я все больше и больше упрощал свою жизнь. Все, что я имел, я отдавал на просвещение народа и на помощь ему в его бедах. Сказать, что я только играл, что я относился к делу легкомысленно, я, по совести, не могу: я был верен этим идеалам более десяти лет. Я купил себе немного земли на берегу Черного моря, на Кавказе, садил, сеял, копал, поливал, возил навоз, словом, делал всю черную работу сам, а отдыхая от трудов земледельческих, писал, и переводил, и издавал всякие книги по религиозно-философским вопросам, подвергался обыскам, был судим за свои писания – все, как полагается. А потом, после страшного удара, который нанесла мне смерть, отняв мою любимую дочь, начался страшный духовный кризис, и я потихоньку ушел от этих идеалов: они во всяком случае не дали мне того «спокойного и радостного отношения к жизни и смерти», которое обещал мне мой учитель. Наоборот, все эти десять лет были годами напряжения, тяжелой борьбы, а иногда и просто какою-то непонятной Голгофой. А в минуту тяжкого испытания они не дали мне силы...

Это чувствовал иногда и сам Толстой. Так, в 1898 г. у него в дневнике есть такая запись: «Моя интимная жизнь по-прежнему. Как я и предвидел, мое новое понимание жизни в Боге для усовершенствования любви притупилось и ослабело. В тот момент, когда я имел в нем наибольшую нужду, оно оказалось недостаточным или точнее, не столь надежным, как я ожидал. Все это для меня оказалось не какою-то „скалою веков“, а лишь новым островом Робинзона, на котором я временно спасался от горечи жизни. Я был достаточно умен, чтобы понимать, что наши усилия сразу в мире ничего не изменят, но ничего не изменилось по существу и в моей душе и в моей личной жизни. И это-то вот более всего и подкосило мою веру... Конечно, были и минуты радостные, но они были и прежде, в греховной жизни моей, бывают и теперь: на всех путях жизни человеческой есть и радости, и страдания и никто не скажет, на каком пути чего больше и чего меньше... Прав был Анатоль Франс в своей прекрасной легенде, что все содержание человеческой истории заключается в четырех словах: люди рождались, страдали и умирали. Я внес бы в горькие слова эти только одну поправку: люди рождались, страдали, радовались и умирали – ибо без радостей не стали бы они и жить. Так это с человечеством, так это и с отдельным человеком...»

XXX

С этого времени у меня установились постоянные и теплые отношения с Толстым. Не знаю почему, но я не записывал первых своих посещений Ясной, и потому многое из памяти моей совершенно исчезло. Постараюсь восстановить здесь то, что я помню. Но прежде всего несколько слов об общем тоне Ясной Поляны.

Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья

Васильевич, старый слуга Толстых, заболел. Вместо него прислуживать за столом взяли из деревни шестнадцатилетнюю девушку, Дашу, крестную дочь сына Толстого, Андрея. Когда Даша обносила блюдо вокруг стола и очередь дошла до Андрея Львовича, Даша сказала: «здравствуй, крестный!» и без всяких церемоний поцеловала его. И чувствовать эту атмосферу старого белого дома было всегда чрезвычайно радостно...

Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:

– Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил...

Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:

– Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать...

И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.

И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:

«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя...“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами...»

Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.

– Вот встретил сегодня на шоссе странника одного... – рассказывал мне он однажды. – Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает... И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, – это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..

И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.

Но, оставаясь мягким и терпимым, Толстой тем не менее позиций своих не сдавал, не оставлял ни своего вегетарианства, несмотря на весь шум по этому поводу графини, ни своего очень простого костюма, ни своего прямого, искреннего языка. Раз за обедом он рассказывал, например, нам, как к нему зашел в Москве сын его друга, В. К. Сютаева.

– Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно... – рассказывал он. – Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? – спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся... Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется...

В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.

Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина... – обращается дама к Толстому. – Я тебе на чаек дам...». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно...». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам... – засмеялся Толстой. – Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал...». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.