Изменить стиль страницы

У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее... И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:

«Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.

Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни... Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой...».

А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там «ужасные» душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная «Исповедь», но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках «Исповедь» расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет «В чем моя вера?», – знаменитый Победоносцев[61] запрещает книгу – опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя...

И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей... И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев – не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную – не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, – не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков[62] – не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним...».

И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным: «Я верю в учение Христа, – говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно...

Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа... – продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей... Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, – продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости...

Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его...» – пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет...»

И так далее, и так далее, и так далее... И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» – и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.

И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше...

В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.

«Вчера, – пишет он жене, – когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог...».

Вторая половина картины – Dichtung, его удивительная Dichtung,[63] которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая – это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне... Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.

вернуться

61

Константин Петрович Победоносцев (1827–1907), российский государственный деятель, ученый-правовед. Обер-прокурор Синода.

вернуться

62

Яркий гимн древнегреческому языку, «без которого нет образования», уже забыт (прим. автора).

вернуться

63

Поэзия (нем.).