Изменить стиль страницы

Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».

XIX

В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы... Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его – «Так что же нам делать?». Это был страшный мир тех «современных вандалов», жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж,[59] один из любимых писателей Толстого...

Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: «это не Сара Бернар,[60] на которую деньги дают сейчас же». И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает «что-то гадкое»: огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел...

В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.

«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.

– Да все это пустое дело, – сказал он.

– Отчего?

– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.

– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?

– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись...

– Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.

– Да ничего этому народу так не сделаете.

– Так что же, им так и умирать с голода и холода?

– Зачем умирать? Да много ли их тут?

– Как много ли их тут, – сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. – Да ты знаешь ли, – сказал я, – их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?

Он улыбнулся.

– Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?

– Ну, так что же?

– Что ж? – и глаза его заблестели и он оживился. – Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.

Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения...».

Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.

И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.

Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:

«Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: „от безверья повеситься хотел“. А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?»

Семейный разлад все усиливался. Он тянул в одну сторону, семья – в другую, но внутренние связи с женой не порывались. Он уехал в Ясную и, получив там от жены письмо, пишет, что это было ему «радостно». И продолжает: «Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. „Остави нам долги наша, якоже и мы“. Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье... но жаловаться мне не на что... Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».

вернуться

59

Генри Джордж (1839–1897) – американский экономист, публицист, общественный деятель. Главная книга, принесшая ему мировую известность, – «Прогресс и бедность» (1879), – переведена почти на все европейские языки.

вернуться

60

Сара Бернар (1844–1923) – французская актриса.