Изменить стиль страницы

И когда ближе вглядишься в эти бунтующие души, то увидишь, что на бунт подняло их жадное сердце: они видят, что женщина не так хороша, как хотелось бы им в их тайном обожании ее, им хотелось бы, чтобы она была действительно лучезарной богиней, пред которой они могли бы с восторгом пасть ниц – этого восторга в них океан, – но она не богиня, она только женщина: у нее иногда даже изо рта пахнет, жалуется Толстой, у нее просвечивает с умыслом джерси, она говорит глупость. Она сама снимает с себя тот звездный венец, которым они в сердце своем венчают ее, и они бегут прочь, зарываются, кто в свои пещеры, а кто в дневники, бичуют свое тело постами и молитвой, и вот, когда победа кажется им уже близкой, вот вдруг среди черной, полной звезд ночи, в тиши пустыни, встает пред ними во всем блеске красоты царица Савская – у каждого из нас есть своя царица Савская – и призывно раскрывает пред ними свои объятия. Это уже поражение и, чтобы утешить нас, благочестивый биограф прибавляет, что под парчевыми одеяниями прекрасной царицы скрывались мохнатые ноги с козлиными копытами...

Это был не дьявол. Это была только женщина, даже тень женщины, дочери великой богини, от которой убежать некуда, ибо она властвует и в пещерах пустыни, и в морских глубинах, и в звездных мирах, всюду. И борьба с ней напрасна потому, что победить ее – значило бы победить жизнь.

Старенький Карлейль[30] говорит где-то, что все эти любовные дела такой вздор, что в героические эпохи никто не дает себе труда и думать об этом. Это звучит, конечно, гордо, но это только красивые слова: таких эпох, когда бы не пели соловьи, я не знаю. Более тонкий и правдивый Анатоль Франс, парижанин до мозга костей, отвечая старенькому Карлейлю, говорит, что ему, напротив, кажется, что вся природа и не имеет другой цели, как бросать живые существа в объятия одно другому, чтобы дать им испить между двумя безднами небытия мимолетную сладость поцелуя. Я же думаю, что природа мало заботится о наших сладостях, – ее цель тут другая: между двумя безднами небытия зажечь новый светильник жизни, этой красивой и пестрой сказки про белого бычка...

И Толстой в одно и то же время – один из наиболее ярких бунтовщиков против великой богини и один из самых восторженных поклонников ее. Толстой – женоненавистник! Женщины могут спать спокойно: тот, кто создал образ Марьянки, чаровницы Наташи, Сони, Кити, Анны, Катюши – как она прелестна за светлой заутреней! – и даже княжны Марьи и милой Долли, тот женщинам не страшен. Да и кто им, в конце концов, страшен?!

Да и сами старцы... Не угодно ли послушать?...

У одного царя родился сын. Врачи сказали царю, что если в течение первых пятнадцати лет ребенок увидит свет солнца или даже луны, то он ослепнет навсегда. Тогда царь приказал поместить сына до пятнадцатилетнего возраста в подземелье. И вот пятнадцать лет истекли, и царь повелел, чтобы сыну были показаны все вещи мира сего, дабы он узнал имена их. И вот мальчик узнал имена и золота, и серебра, и камней драгоценных, и лошадей, и тканей, и всего прочего. И, увидев женщин, он спросил об их имени. И министр царский, шутя, отвечал ему:

– Это дьяволы, созданные на погибель человеку...

И, когда потом царь спросил своего сына, что из всего виденного ему понравилось более всего, сын отвечал, что лучше всего – дьяволы, созданные на погибель человеку...

Святые отцы положительно не лишены ни чувства изящного, ни юмора!

VIII

В начале 1857 г. Толстой впервые уехал за границу, в ту Западную Европу, которая для многих и многих образованных русских людей типа Тургенева, «западников», была и до сих пор остается какою-то Меккой, в которой можно только трепетно поклоняться Каабе[31] ее культуры. У наиболее чутких из этих людей этот «роман с Европой» кончается более или менее быстро, и со свойственным русскому человеку максимализмом они, как Герцен, опрокидывают вчерашнего идола и зло мстят ему за то, что они в нем обманулись.

Дома было у нас всегда плохо, очень плохо, и русский человек тосковал. Оппозиционные газеты, журналы и книги, а в те времена не быть в оппозиции было совершенно невозможно: порицая свое, ежедневно ставили российскому правительству и обществу в пример Европу, а для того, чтобы произвести впечатление более сильное, они, может быть, даже бессознательно и отчасти по невежеству весьма подкрашивали европейскую действительность: там благодетельные революции, там Declaration of Rights,[32] там Habeas Corpus Act,[33] там блаженство для человека и гражданина. И вот в этой-то искусственной атмосфере слепого поклонения Европе и вырастали молодые поколения и рвались в ту землю обетованную, чтобы насладиться ее благами.

Зоркий, недоверчивый, исполненный бунтарского духа, Толстой этого «романа с Европой» и не начинал совсем: он сразу занял по отношению к ней позицию независимую. Ни в его дневниках, ни в его письмах, ни потом в его крупных произведениях и следа нет этих «суеверных» – как он выражался – восторгов перед «Сикстинской мадонной», пред собором св. Петра в Риме, пред галереей Питти или Уффици и вообще всем тем, что старательный Бедекер[34] разметил звездочками. Толстой смотрит то, что его интересует, и видит то и так, как и что ему видно. Недавно один «западник» назвал его дикарем. Я не думаю, что Толстой обиделся бы на это. Он близко знал европейскую культуру, он сам сделал в нее значительный вклад, оказав большое влияние на ее литературу, но тем не менее душой он остался, действительно, дикарем, вольным, гордым, выше всего ставящим свою полную духовную свободу.

В Париже не «Джоконда» поразила его – в Париже, среди зданий, на которых еще цел гордый девиз революции «Свобода, равенство, братство», он едет смотреть смертную казнь. Вот его запись в дневнике:

«6-го Апреля [1857 года]. Больной, встал в 7 час. и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу... Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться...».

И он «оглядывался» на нее чуть не всю жизнь и много лет спустя снова писал о ней в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».

Вот оно, это величайшее утверждение своей самодержавной свободы: что бы ни говорили и ни делали люди с сотворения мира, судья – я. Иногда он пробует подчиниться им, но у него решительно ничего не выходит: поехал смотреть «Джоконду», «надувался, чтобы умилиться», но не мог. Он не хочет и не может покориться никаким указкам, никаким пеленкам...

Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:

вернуться

30

Томас Карлейль (1795–1881), английский историк и публицист.

вернуться

31

Кааба – мусульманский храм в Мекке, имеющий форму куба.

вернуться

32

«Декларация прав человека и гражданина» – политический манифест Великой французской революции.

вернуться

33

Хабеас Корпус Акт – один из основных конституционных актов Великобритании.

вернуться

34

Карл Бедекер (1801–1859), немецкий издатель, он первым начал выпускать справочники-путеводители.