Изменить стиль страницы

— Ну, съели тебя окаянного! стой! — доносится голос ямщика, успокаивающего коней. — Кнутом дьявола ленивого не проймешь, а то на вон! муха забидела, нежный какой!

Обед кончен. Мавра укладывает в кибитку ковер и две подушки.

— Узелок вынести? — спрашивает она мрачно, пи к кому не обращаясь.

— Вынеси, Мавруша, — задумчиво отвечает барышня.

Все задумчивы, как подобает при проводах. Странница даже глубоко вздыхает. По знаку старушки все садятся, нагибают головы, как бы обдумывая, не забыто ли что, в порядке ли все… Теперь этот обычай уже вывелся, а тогда это сидение и думание было законом. Шутка ли! человек в путь собирается. В дороге все может случиться — и хлеба недостанет, и ось сломается, и разбойники нападут. Едешь за пятьдесят верст, молебен служи напутственный…

Посидели с минуту, повздыхали. Даже Ириша смотрит серьезно, сосредоточенно — может быть, оно так и следует…

Встали. Крестятся все на образа. Шепчут что-то…

„Луце и Клеопе путешествовати хотящу“… — шепчет вслух Авдеевна.

„Лука — это дядя, — думает про себя Ириша, — а Клеопа — это я“.

„И рече каженик: со вода — что возбраняет мне кре-ститися?“ — шепчет далее Авдеевна.

„Зачем вода? — думает Ириша. — А! каженик… помню евангелие… это кого-то провожали на войну…“

Целуются. Дядя целует бабушку, та крестит его. И Ириша целует бабушку, бабушка и Иришу крестит. А Мавра стоит у двери мрачнее ночи.

Вышли. Ямщик уже на козлах — встряхивается, подбирает вожжи, ровняет лошадей.

— Эй ты! мухова кума! — за что-то корит он коренную, рыжую, с густою гривою кобылу.

Ириша вскочила первая. Из кибитки выглядывает ее веселое, розовое личико. Кланяется.

— Прощайте, бабуленька.

— Прощай, тарара.

И Мерзляков, облеченный в парусиное пальто, тоже влез в кибитку, тоже кланяется, прощается. Старушка крестит путников… „Лука и Клеопа, — думается Ири-ше, — какой у Луки смешной картуз…“

— Трогать, барин?

— Трогай.

— С Богом! эй ты! мухова кума!

Тронулись. „Мухова кума… какой смешной!.. Мухова кума…“ И Ириша засмеялась. И ямщик, и дядя невольно на нее оглянулись.

— Ты чему радуешься, дурак Ириней? — спрашивает дядя.

— Я ничего… Вон он лошадь называет муховой кумой…

И ямщик улыбается. Тройка двинулась не особенно шибко. Да и невозможна в такой зной быстрая езда, особенно когда предстоит сделать до пятидесяти верст. Московские улицы накалились. Раскаленные мостовые словно каменка в бане: плеснуть на них, так пар пойдет. Ветру нет почти совсем, и пыль, поднимаемая колесами и копытами лошадей, клубится в воздухе и почти не опускается наземь. Духота в воздухе невыносимая. Галки сидят в тени с распущенными, ослабевшими от жару крыльями и разинутыми ртами; дышать нечем ни человеку, ни зверю, ни птице. Только воробьи да куры особенно деятельно клубятся — купаются в песке и в пыли за неимением воды. Над всею Москвою стоит какая-то горячая, душная мгла; по-видимому, она бессильна подняться туда, вверх, к небу, которое смотрит словно бы закопченным, запыленным. И деревья запылены, и им дышать нечем…

Когда тройка проезжала мимо одного дома, на террасе которого, увитой плющом и другой зеленью, сидел в кресле очень ветхий старик, а босоногая девочка зеленой веткой отмахивала от него мух, — Мерзляков снял картуз и приветливо поклонился старику.

— Что это за старичок, дядя? — спросила Ириша.

— А тот, которого „Россиаду“ ты почти всю знала наизусть.

— А! Херасков, дядя? Ах, бедненький, какой старенький!.. Даже мух не может от себя отгонять.

— Да, Ириней… Вот и стал „муховой кумой“, а был славен… С прошлого года с мухами только воюет…

— И будет всегда… ах, бедный… „Мухова кума“ — вот выдумал.

Ямщик опять обернулся и осклабился.

— Но-но! боговы, погромыхивай! — поощрял он лошадей; но погромыхивать было совершенно невозможно, в пору бы только кое-как плестись.

Но вот и Москва осталась позади; так, кажется, и утонула, и задохлась под громадной пыльной шапкой, опрокинутой над нею. Жилье все редеет и редеет. В воздухе хотя все так же душно, но дышится легче, и легкие свободнее забирают менее пыльный и менее испорченный воздух. От огородов и садов тянет более влажным воздухом, а все еще тяготит духота.

— Но-но! боговы, пофыркивай!

Но говорится это так лениво, по привычке… И лошади понимают это: так же лениво пофыркивают, постукивают трусцой копытцами, а то и шажком, как бы нечаянно, как бы не понимая, что им шагу прибавить велят.

— Ишь ты теплынь какая… ажио полдники бегают, — говорит ямщик, оглядываясь на седоков.

— Какие полдники? — спрашивает Мерзляков, не слыхавший этого слова.

— А вон, барин, бегают, — отвечает он, показывая кнутовищем вдоль дороги.

Мерзляков и Ириша выглядывают из кибитки, перевешиваются, смотрят и ничего не видят.

— Да где ты их видишь? — удивляется бакалавр.

— Вода, вона… махоньки, так и бегут один за другим.

— Да кто же они такие? Я ничего не вижу.

— А Бог их ведает, кто они — полдники, значит, бают.

— Да люди, что ли, или звери?

— А Господь их! Може, звери, а може, люди такие… Это по здешним местам редко бывает, а у нас, на Волге, как это жарынь наступит, так они, значит, и бегают.

Диву дается бакалавр, ничего не понимает и ничего не видит. А Ириша — так та все глаза проглядела, стараясь увидать эти таинственные существа, что в жарынь по полю бегают. Но ничего нет, ничего не видит живого, кроме ворона, мерно расхаживающего по черной ниве или по зеленой, щетинистой озими, или ястреба, тихо плывущего в воздухе.

— Да растолкуй ты мне, милый человек, что это за цолдники такие и где ты их видишь тут?

Ямщик даже оборачивается к седокам и показывает им свое улыбающееся, недоумевающее лицо, загорелое, словно дубленый полушубок и почти без профиля.

— Да вон, барин, приглядись ты к земле-то — так на четверть, на две от земли — так, вон там кубыть что перебегает, двигаютца — дух не дух, дымок не дымок, рода не вода…

И бакалавр увидел наконец „полдники“ — явление слишком хорошо известное всем, кто жил на юге, особенно в степных местах: это — движение раскаленного, разреженного воздуха, замечаемое над трубой самовара, сильно накаленной углями, не дающими дыма. | — А что, барин, — заговорил вдруг ямщик, снова обращая к седокам свое беспрофильное, добродушное лицо: — сказывают, француз замирился?

— Да, замирился.

— Так… А где же он теперь жить будет? — В море?

— Как в море?

— Да в воде, сказать бы, в море.; — Да разве он рыба?

— Не то рыба, не то, сказать бы, человек… Фараон, сказывают.

— Какой фараон?

— Да тот, что по морю по Черному гнался за казаками за донскими, а у казаков, значит, была на корабле Иверска Богородица… Как махнут это казаки Иверской он, фараон-то, и стал потопать… А Бог и говорит: „Будь ты, грит, фараон, человек-рыба и живи ты, грить, в море“… С той поры и живет он в море… А как буре быть, так он это выскакивает из воды; выскочит да в ладоши заплещет, да закричит: „Фараон! фараон!“ — да опять в море… Ну, буря и подымется…

— Уж это тебе не странница ли рассказывала? — спрашивает, переглядываясь с Иришей, бакалавр.

— Нет, барин, не странница, а солдат оттудова с офицером, с Денис Васильичем Давыдовым, приехал — это барин наш… Так этот солдат сам сказывал, что видал ев о.

— Кого видал?

— Самово фараона, что французом назвался.

— Ну где ж он его видал? Любопытно.

— А в воде… как он к царю нашему из воды выходил.

— И солдат говорит, что видал его в воде?

— В воде, точно… Это царь наш на корабле едет с енералами, выехал на середину моря, заиграл в трубу золотую, а он и вышел из моря и дал замиренье.

— Какой же он из себя?

— Махонький, говорит — не то чтобы как человек, а до пояса человек, а там рыба, сказать бы… Вот с им и воюй!

— Да, точно… трудно с таким воевать.

— Чево не трудно! Ты к ему, а он в воду — и по-иинай, как звали!