Изменить стиль страницы

А наутро, вспоминается ей, дедушка Новиков повел ее на пчельник, чтобы она сама видела, как роятся молодые рои и как пчелинец снимает их. И приходят они на пчельник и видят, что пчелинец ходит между ульями и поглядывает на деревья. А одет он как-то особенно: все на нем из грубого белого холста; рукава широкой рубашки обвязаны веревочкой у самой кисти; рубаха у старика уже не навыпуск, а заправлена в штаны, и штанины у самых ступней тоже перевязаны веревочками. „Это затем, — поясняет дедушка Новиков, — чтобы пчелы не забирались за рубаху и не кусали. Да они его, говорит, почти никогда и не кусают — привыкли, а только молодые иногда кусаются“. В воздухе стоит невообразимый пчелиный гул, пчелы тучами кружатся над деревьями, а другие одна за другой вылетают из ульев и присоединяются к тем, что над деревьями. „Это молодые играют, — говорит дедушка Новиков, — ищут, где им привиться, к какому дереву… Вон-вон, к той липе прививается один рой…“ И Ириша действительно видит, что у этой липы к одной ветке все гуще и гуще слетаются пчелы, на ветке виднеется уже темное пятно из пчел, пятно это все растет, растет, растет и превращается в огромный черный ком, это все пчелы, одна на другой — словно черная шапка висит на ветке… Как они не задохнутся? А около липы уже почти нет летающих. „Привился“, — говорит дедушка Новиков… Тогда дед Зосима, пчелинец, с помощью мальчика, у которого совсем белые волосы, целая белая копна на голове, — с помощью этого белоголового „мальца“, которого зовут Микитейкою, — подставляет к липе лестницу; потом берет „роевницу“ — лукошко, у которого дно обтянуто ситом, а к верхнему ободку пришито нечто вроде мешка; вместе с тем он берет деревянный ковш с длинной, в аршин длиною, ручкой. „Этим ковшом он будет собирать пчел на ветке“, — поясняет дедушка Новиков. Надев на себя „роевницу“ через плечо при помощи привязанной к ней веревки, дед Зосима надевает на голову маленькое овальное сито, которое в виде плоской маски или вуаля из сита, вделанного в лукошко такой величины, что в него может пройти только лицо, — защищает его глаза, нос и щеки от пчел, а такой же пришитый к лукошку, как и к роевице, мешок обхватывает всю голову деда и шею и на шее же завязывается. „Это называется наличником“, — поясняет дедушка Новиков. В этом костюме дед Зосима кажется не только странным, но даже страшным: лица не видать, а вместо лица и головы — лукошко с мешком. Вот он крестится на восток, подходит к лестнице и взбирается на нее своими старыми ногами. „Не упади, Зосима, — предостерегает его дедушка Новиков. — Пора бы и Микитейке снимать вместо тебя“. — „Нет, барин, не упаду, Бог поддержать должон, коли я с молитвой да на святое дело. А Микитейка-то еще рылом не вышел для экого-то великого дела“. — „Ну, ладно“. И вот дед Зосима подбирается к самому комку пчел и, тихонько подхватывая их ложкой, ссыпает в роевницу. Пчелы словно в обмороке, — так и валятся в лукошко небольшими черненькими комьями. Все, кажется, снято… Тогда дед Зосима берет рукой ветку, на которой висел рой, и стряхивает в лукошко остальных пчел, которые еще цеплялись к ветке. Рой снят. Дед Зосима осторожно спускается с лестницы с закрытою мешком роевницею и молча передает ее в руки дедушки Новикова. „Весит хорошо“, — говорит дедушка Новиков. „Поди, фунтиков десять будет — ветка так и гнулась, мало-мало не сломалась“, — с смиренной гордостью говорит, в свою очередь, дед Зосима. Микитейка стремглав бежит в шалаш и выносит оттуда безмен. „Знает свое дело сопляк“, — одобрительно осклабляется дед Зосима. Взвешивают на безмене роевницу с пчелами — лицо у деда светится. „Десять фунтиков с походцем“, — говорит он с едва сдерживаемою радостью. „Чистой пчелы?“ — спрашивает дедушка Новиков. „Чистой, батюшка барин: в роевницетри фунта с походцем. Такова роечка Микитейке и не поднять“. — „Ан подниму!“ — протестует белая всклоченная голова. — „Куда тебе, пащенок!“

— Ты о чем это, Ириней, так крепко задумался? — спрашивает Мерзляков, роясь в бумагах.

Ирина точно от сна прокидывается.

— Это я, дядечка, вспомнила, как в Авдотьине дедушка Новиков показывал мне, как рой пчел снимают с деревьев.

И она, глядя в окно, снова переносится мыслью в Ав-дотьино… Вот они сажают в новый улей молодой рой. Сначала дед Зосима обкуривает внутренность борти ладаном. „Что улей свячоный да святой водой кропленный, что дом с образами — Божья вотчина“, — говорит дед и кропит улей святой водой, открыв нижнюю затворку. Потом он вставляет в эту затворку желобок, длинненький, пологий, которым пчелы должны войти в улей, в свое новоселье. Затем дает дедушке Новикову и Ирише по зажженной гнилушке — это „курушки“, дым которых отгоняет пчел и предохраняет от их укушений. Затем раскрывает роевницу и ставит ее боком, чтобы по малому ковшику выкладывать из роевницы пчел на желобок. Предварительно дед Зосим положил в новый улей кусок сотового меду: „Хлеб да соль на новоселье молодым…“ Пчелы, высыпанные в желобок, сами: сразу догадываются, что им надо делать: они не летят, но стадом ползут по желобу в улей, стараясь перегнать одна другую… „Ишь, словно дети малые бегут, спотыкаются, — бормочет дед Зосим: — Бегите с Богом, бегите, детушки, работнички Божьи…“ — И он любовно крестит их, а сам зорко-зорко, уже без наличника следит за каждою пчелою, хоть их там сотни разом спешат по желобу… Наличник надет на Ирншу — ах, как она должна быть смешна в наличнике, с лукошком на голове! — точь-в-точь дед Зосима… даже Микитейка ухмыляется, глядя на нее. А дед все не спускает глаз с ползущих кучами в улей пчел. „Где-то ты, матушка, застряла“, — шепчет он, ища глазами матку этого молодого роя… „А! вот она! вот она, красавица матушка!..“ Это он увидал матку, которую так комком и обленили другие пчелы. И как только он угадал ее! Ничем она от других пчел не отличается. „А, матушка! пожалуйте в свою горенку…“ И он осторожно-осторожно берет ее двумя пальцами и сажает в „маточник“ — это род фонарика маленького на рукоятке, с деревянными, клетчатыми, пропускающими свет стенками. „Сиди тут — хозяйничай, а детки уж без тебя не уйдут, кормить и беречь тебя будут…“ Ах, как там хорошо в Авдотьине!..

— Дядечка! голубчик! возьмите меня с собой! с собой! — с жаром обращается она к дяде.

— Да что ты, Ириней, с ума сошел!

— Нет, дядюленька, нет!..

— Да на кого мы бабушку оставим?

— С ней богомолка останется да Мавруша… С богомолкой она рада весь век говорить… Дядюленька! красавчик! возьмите… ведь всего на день…

И она по-старому, как маленькая, бросилась ему на шею. Бакалавр уступил:

— Ну, нечего с тобой делать, разбойник этакий, собирайся. Да чтоб обед быя скорее готов, после обеда сейчас и в дорогу.

Ириша неудержимо бросилась целовать дядю.

— Постой! постой, душегуб! ты мне зубы вышибла совсем!

В одно мгновенье Ириша исчезла из комнаты как ураган, так что испугала даже Мавру, торопившуюся на кухню… „Ах, Господи! это сущая каторга“, — ворчала баба, не понимая, что сделалось с барышней.

2

— Вот мы теперича, матушка, едим карасиков в сметанке — скусная рыбка, нечего сказать, скусная. А я, мать моя, кушала в Ерусалиме-граде однобокую рыбку. И называют эту рыбку камбалой, и глазок у нея один-одинешенек, и живет она в море…

Так за обедом, при общем молчании, разглагольствовала странница Авдеевна, кушая карася в сметане. Бакалавр молчал, думая о вчерашнем вечере и о предстоящей поездке. Ириша молчала потому, что мысли ее также витали далеко — то в неведомом Фридланде, у постели раненого Истомина, то в Авдотьине… Ей чудилось даже, что она слышит, как в улье стонет молодая матка пчелиная, и теперь ей слышится не плач пчелы, а стоны раненого, его стоны…

И бабушка молчит, вся поглощенная рассказом богомолки.

А у крыльца уже стоит кибитка, обтянутая черной клееною парусиной. Тройка обывательских, кусаемая мухами, нетерпеливо бьется на месте и глухо звенит колокольцем, подтянутым к дуге для того, что в городе вольной почте колоколец не полагается, а дозволяется ему голосить только за городом.