Изменить стиль страницы

— Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман… Да что! Молода я была тогда — верила, ох как много верила! — И она, положив руки на стол, задумалась.

Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, — Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось — вот-вот она расплачется.

— Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, — продолжала как бы про себя бормотать старушка: — Чувство благодарности, память сделанного нам добра это — камень на сердце… да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным… Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, — я верила в дружбу, в родство сердец и… осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле… За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили — ох! я сразу поняла это — мне платили деньгами, как по векселю сердца… В сердце вексель! Странно подумать, а оно так… да, да, истинно так… Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя… Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило… Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги — все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей… да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины… Да, паутина, кругом паутина… Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется…

Она опустлла голову и закрыла глаза. Можно было лодумать, что она спит, если б сухие, тонкие, вытянутые беззубым ртом губы не шевелились.

— О, жестокое время! — невольно вырвалось у кого-то тихое восклицание.

Все оглянулись. Софл Давыдова, у которой, словно у маленького ребенка, собирающегося плакать, дрожали губы, стыдливо прятала лицо за спину своей приятельницы, Аннет Хомутовой.

— Да, мой дружок, день и ночь я живу прошлым, мертвым, и сама я живой мертвец стала… Ночью, чуть забудусь — я переношусь в прошлое, я живу с моими милыми, которых уж давно нет… А просыпаюсь — меня охватывает ужас сознания, что я во сне бредила счастьем… И так-то весь день: гляну на солнце — я не его вижу, а прошлое: так-то оно светило тогда, когда мы в Фернее бродили с ним, с Вольтером, по его любимой аллее… А теперь и он умер, и солнце умерло… В каждом звуке жизни я слышу звуки прошлого, в каждом встречном лице я ищу следов тех лиц, которых уже нет… И небо не то, не мое, и птицы не те, я песни их иные… Так-то, государи мои… Человек изображает свое собственное кладбище: воспоминанья его — это кресты над могилами усопших… А на моем-то кладбище сколько крестов — Боже, Боже! словно на Ваганьковском кладбище.

Старуха поникла головой и замолчала. Никто не смел нарушить этого молчания. Послышались чьи-то сдержанные всхлипыванья. Это плакала Софи Давыдова, уткнувшись носом в платок, — только плечи вздрагивают.

— Что с тобой, голубушка моя, Соня дорогая? — нагибается к ней встревоженная Аннет…

— Ничего, ничего, милая… Мне… мне жаль княгиню… бедная, бедная она. — И девушка еще пуще заплакала. К ней подошли Денис и Козлов.

— Софи! о чем ты?.. Что с ней? — спрашивает Денис.

— Не вынесла рассказа, бедненькая, — о княгине плачет.

— Ах, Софи! как не стыдно…

— Как вам не стыдно останавливать эти святые слезы! — неожиданно вспылил Козлов. — Оставьте ее, мы с вами так не заплачем — у нас слезы будут грязные.

Все с удивлением посмотрели на Козлова; даже плачущая отняла платок от глаз и робко взглянула на него. Он был неузнаваем: бледное лнцо вспыхнуло, губы дрожали…

— Оставьте ее! не мешайте ей!.. — и, нетерпеливо махнув рукой, он вышел из комнаты.

— Вот он всегда так — такой сумасшедший! Сам же дурачился, издевался над старушкой, а теперь на нас же накинулся, — объяснила огорченная Аннет.

— Ничего, милая, — я уж не плачу, — успокоила ее Софи.

— То-то не плачу… А он на нас же вспылит — зачем не плачет, зачем помешали плакать! Я уж его знаю… Теперь он, наверное, в саду безумствует; бегает и цветники портит.

Когда вслед затем Аннет, Софи и Мерзляков с Денисом вышли на террасу, то позади цветников, за кустом рябины, они услыхали голоса Козлова и Яшки.

— И тебе никогда не хотелось удавиться или утопиться? — сердито говорил первый голос.

— Помилуйте, барин, как же это можно! — нерешительно отвечал Яшка.

— Врешь, дурак! разве тебе никогда не было скверно, так, чтобы в петлю, значит?

— Как не бывать — бывало… А что поделаешь, барин, — жить надо.

— Да ты просто философ, черт побери! А ты вот что, Яша, поди да вынеси мне тихонько мой плащ, шляпу и трость. Я хочу улепетнуть.

— Так вам и позволили! — раздался вдруг голос Аннет.

Застигнутый врасплох, Козлов вышел из-за рябины. Яшка скромно удалился через калитку, бормоча про себя: «Вот чудной барин… завсегда такой… должно, с жиру бесится, да не с чего: худ как щепка… а добрый барин…»

— Вы что, сударь, хандрить вздумали? — продолжала Аннет.

— Нет, кузина, так…

— Знаю я вас — так!

— Да вот те Христос так! лопни глаза-утроба! с места не сойти…

— Знаю, знаю… Чем вам хуже, тем вы больше дурачитесь.

— Да я, милая кузина, и не дурачусь… Я вот сочиняю оду московскому небу — Глинке обещал в «Русский Вестник», да Карамзин в «Вестник Европы» перебивает… Вот начало:

Небо белобрысое В Москве оказалося, Урания лысая Намо тка досталася,

Что с седою крысою — С Нордом обвенчалася…

Гости засмеялись. Смеялась и Софи, хотя глаза ее еще были заплаканы.

— Чем хуже какой-нибудь державинской оды? И у него непременно Норд, и у меня Норд, только у него Норд «сиповатый», должно быть, сам Борей, а у меня он «седой», ибо покрыт снегами. Да у меня и «лысая Урания» обретается.

— Только у вас «зефиров крылатых» нет да «нимф», — заметил Денис Давыдов.

— Что ж, и зефиры будут, и нимфы…

И Козлов, расставив ноги и уткнув в лоб указательный палец, торжественно продекламировал:

Зефиры без штаников. Но с вяземским пряником, А нимфы без юбочек, Но… но…

Вот канальство, рифмы и не подберу… Алексей Федо-рыч! профессор пиитики! помогите, — обратился он к Мерзлякову.

— А ведь ваша шутка больше серьезна, чем вы ей придаете значения, — спокойно сказал Мерзляков. — Я вижу и предчувствую, что в русской поэзии должен скоро совершится перелом, и… крутой… По вашей шутке я сужу, что «норды», «зефиры», «нимфы» и вся эта греческая мифика в поэзии начинает возбуждать смех. Державин умирает, умирает и его поэзия с мификой… Вместо Державина на Руси должен народиться новый поэт — народный без мифики…

— Ас лаптями на ногах… Да такой уж народился.

— Кто же он?

— Да я, Козлов — к вашим услугам, господин профессор.

— Дай-то Бог.

— А скажите, пожалуйста, — перебила его Аннет, — какое впечатление произвела на вас княгиня Дашкова?

Мерзляков, помолчав в каком-то нерешительном раздумье, отвечал с грустью:

— Признаюсь, вам, Анна Григорьевна, если бы я увидел теперь вот здесь, у меня под ногами, череп Цезаря — это зрелище едва ли бы произвело на меня впечатление более горькое, чем вид Дашковой и ее рассказ. Это череп Цезаря, которым играют дети… Вы, кажется, глубже всех нас прочувствовали это, — ласково обратился он к Софи.

— Да, я ее могла слушать, — застенчиво отвечала девушка. — Я другое думала…