Изменить стиль страницы

Все почтительно молчали, с грустью глядя на это изгрызенное временем жалкое существо.

— Зачем, княгиня, предаваться мрачным мыслям? Вы сделали бы нам большую, несказанно большую честь и доставили бы величайшее удовольствие, если бы вы припомнили то время, когда и вас Россия видела на коне, — сказал хозяин дома. — Воспоминание светлых дней вашей жизни оживит вас.

— О, мой друг! Nessun magior dolore…[17] Знаете?

И старушка грустно махнула рукой. Все молчало, даже Козлов присмирел. Дашкова, опираясь на руку хозяина, приблизилась v дивану л тихо опустилась на него.

— Впрочем, государи мои, отчего не отвернуться на несколько минут от могилы, чтобы, сорвав несколько цветов воспоминаний, бросить их ъ онуго, — сказала она раздумчиво.

— Сорвите, ваше сиятельство, сорвите, — настаивал хозяин.

— Ин будь по-вашему… вызову светлые призраки моего прошлого… отслужу по ним панихиды…

Все тихо заняли места около дивана и по сторонам. Дашкова, обведя собрание своими старческими, выцветшими от времени и горя глазами, начала свой рассказ.

18

— Это было, государи мои, ровно сорок пять лет назад — полстолетия почитай… Давно-давно было, тогда еще не родился этот Бонапарт, что ныне всем миром как ящиком с марионетками играет… Давно было, ох, давно, а кажется, точно вчера… Как время-то летит! Какие крылья-то у него широкие — широко машут, быстро несут мир от жизни к могиле… все, все к могиле несут крылья времени… Да, давно было… а будто вчера только… Будто я уснула вчера и видела сон молодости, видела всю жизнь мою долгую, а сегодня опять проснулась старушкой… Да и была ли эта жизнь в самом деле? Не сон ли это был, и сладкий, и горестный, а пробуждение — на краю могилы…

Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.

— Нет, не сон… Как теперь вижу я — сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях… Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица — Дидерота и Вольтера… Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. — нету, государи мои, — где по горсти! — то щепоти могильного праха… Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика… А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями — крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях… А он только головой качает, да так-то любовно… „И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут…“ А теперь уж и они не бродят… И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной — да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выиспов»-дал и улыбается ее слабостям… А и его нет… одна я осталась, как забытая на земле… Да, забытая, забытая всеми…

Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:

— Запамятовала, запамятовала… Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны… выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную… свет и блеск у глаз выкрадывает… волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, «мертвыми… и память выкрадывает…». О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? — спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.

— Вы о Вольтере говорили, княгиня, — подсказывает хозяин.

— Да, да… о Вольтере, точно… Стар уже он был, вот как я, — очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах — в «вольтеровских креслах», которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он — мертв, он сгнил… А то, бывало, придет к нему Губерт, «Птицелов» — так называли его: уж очень любил он соколиную охоту… Вольтер любил и боялся его… да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался… Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал… И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал… Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются… И я, государи мои, смеялась, потому — молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами бмеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером… А давно, ох, как давно это было!..

И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.

— Бай-бай, бабуся, — вот так рассказ! — шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.

— Перестаньте! она не спит.

Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.

— Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами — чудное дело, — продолжала она говорить как бы сама с собою.

— Да Наполеон, княгиня, — родное чадо вашего Вольтера, — вмешался Ростопчин.

Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.

— Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? — спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. — Кто? Сила Богатырев?

— Да, княгиня, пожалуй, и он…

— А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, — продолжала сердиться старушка.

— Я читал…

— Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.

Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.

— Помилуйте, княгиня, — начал было он.

— Не помилую… за глупость не помилую… глупость — великое преступление… Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.

— А хоть бы и из Охотного ряду, — настаивал Ростопчин, — там настоящий русский ум…

— А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?

— Да пожалуй что так…

Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.

— Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, — ласково заговорил он: — всем прискучили толки об этом белом бычке… То ли дело — славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время…

— Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена…

— Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, — успокаивал ее хозяин.

— Да, мой друг, успеем — не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем… там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих…

— И для корсиканца, княгиня? — улыбнулся Ростопчин.

— И для него, государь мой.

— Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?

— Да, терпит, — терпелива она…

— Напрасно!

— Напрасно-то, поди, и на самом деле, — соглашалась старушка. — А вот меня-то уж и земля не терпит.

Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти…

вернуться

17

Нет большей грусти (итал.)