Стало как-то неловко, как будто кто-то находился в квартире еще кроме нас двоих.
– Ладно! – сказал Татушкин. – Жри! Ешь! Смотри! Пользуйся!
Он распахнул дверь во встроенный шкаф, включил свет и вообще ушел в другую комнату.
– С тебя, как с друга, вообще не возьму! Но это в первый и последний раз! Пропадай мои принципы! Ради друга ничего не жалко! Все пропадай! Все гори огнем! – крикнул он оттуда.
Я быстро и жадно рассмотрел всех японок.
Это оказалось гораздо хуже, чем я ждал. Японки, конечно, были разные, как я и думал. Но моя розовая японка, для удобства я назвал ее Люсей, все-таки встречалась в календаре еще то ли два, то ли три раза. Люся встретилась мне также на белой странице (снег, лыжи, шапочка) и на фиолетовой (цветы, вазы, окно). Я попытался сличить ее лицо с лицами трех других японок, но в этот момент в комнату быстрым шагом вошел Татушкин.
– На халяву уксус сладок, да, Лева? – грубо спросил он меня. – Или это и называется настоящей дружбой?
– Ладно-ладно, – тихо сказал я, отодвигаясь от японок и пытаясь выскользнуть из шкафа. – Я уже все.
Мы немного поговорили о хоккее. Раздосадованный тем, что все вот так неожиданно кончилось, я прямо в середине фразы резко встал и сказал, что мне уже пора домой.
– Ну как знаешь... – спокойно отреагировал он и уже у самых дверей спросил: – Еще смотреть придешь? Или достаточно?
Я пожал плечами и молча кивнул ему на прощанье. Дверь за мной закрылась, и я начал спускаться по лестнице.
Все разноцветные японки стояли у меня перед глазами как живые. Про себя я отметил высокий профессионализм и мастерство создателя этой галереи. Например, зеленая японка, одновременно пробующая на вкус зеленую сливу, прямо с дерева, ртом, и при этом срывающая с грядки зеленый огурец и топчущая зеленую траву ногами в зеленых чулках и зеленых сандалиях, вынуждена была принять на картине чудовищно
сложную позу. Но это не помешало придать ей, то есть картине, праздничный, веселый, национально-жизнерадостный характер. Точное соответствие цвета и настроения присутствовало и в других работах неизвестного японского мастера.
К примеру, черная японка стояла на краю пропасти в трагедийных черных чулках с подвязочками, красная страстно готовилась к встрече с красным мотоциклом, чтобы унестись к красному закату, ну и так далее, и тому подобное. Все было расписано как по нотам.
Японская красота переливалась передо мной в обманчивых видах, в разных обличьях, не давая понять свою суть. Мне по-прежнему отчего-то очень не хотелось верить, что розовая и синяя японка, или, скажем, зеленая и черная – это одно и то же лицо. Тем более умное. Но вскоре я устал от этих мыслей, пришел домой, наелся холодного супа и заснул.
Каждый день, встречая меня в школьном коридоре, Татушкин придвигался чуть ближе и спрашивал, своеобразно подмигивая двумя глазами:
– Еще придешь? Давай, приходи сегодня.
Но я отчего-то никак не мог заставить себя пойти к Татушкину домой во второй раз. Японки оказали на меня столь мощное воздействие, что я почему-то боялся смотреть на них снова. Короче говоря, я боялся, что Татушкин займет в моей жизни неподобающее ему место... Косвенным подтверждением моих опасений были разные оговорки, как бы случайные намеки, которые он постоянно себе позволял. Как-то раз, например, он сказал, что в принципе такой сеанс стоит понормальному рубль, в крайнем случае девяносто копеек, а я его смотрел просто так, бесплатно, и должен это ценить и помнить. Во второй раз он, почему-то жарко и шумно дыша, предлагал за тот же рубль по-быстрому посмотреть в туалете журнал «Плейбой», но я твердо сказал, что рубля у меня нет, и он ушел, опять немного разочарованный.
Если бы Татушкин был толст, некрасив и противен, это была бы совсем другая история. Но в том-то и дело, что он вовсе не был противен. Это был невысокий складный мальчик с белокурыми кудрявыми локонами, слегка загадочный и очень тихий. У него была внезапная добрая улыбка и внимательный взгляд. Я быстро привык к этому взгляду, и к его странному разговору. И постепенно стал замечать, что без Татушкина уже как бы и не представляю свою новую жизнь.
Говорили мы с ним практически ежедневно, хотя и коротко.
– Представляешь, если их всех раздеть? – тихо спрашивал он, кивая на школьный коридор, по которому парами ходили девчонки в коричневых школьных платьях с отложными белыми воротниками.
Я закрывал глаза и пытался представить себе эту нелепую картину. Получался какой-то детский концлагерь. Я быстро открывал глаза, с некоторым испугом и раздражением смотрел на Татушкина, но его уже не было рядом. Он тут же вставал к другому подоконнику, к другому слушателю, и развивал свою мысль дальше.
Тем не менее, все эти грязные вопросы (или ответы) образовывали в моей душе некую пустоту, которую необходимо
было заполнить. Чем ее в принципе можно было заполнить, я еще не знал.
Однажды какая-то учительница заболела, причем неожиданно. Заменить ее было некем, и нас попросили посидеть в классе и подготовиться самостоятельно. Татушкин и я сели за первую парту и открыли учебники. Тут же он выложил на стол пухлый, надорванный слегка конверт, достал из кармана лупу и выложил передо мной из конверта пачку крошечных, мутных черно-белых фотографий, которые нужно было разглядывать через эту самую маленькую черную лупу.
Люди разного пола, одетые только в черные очки, с перепутанными руками, ногами и головами, валялись на диване, иногда поглядывая на фотографа и улыбаясь в его сторону.
– Что они делают? – спросил я.
Татушкин коротко ответил на мой вопрос.
Это слово (этот глагол) и производные от него всегда вызывали во мне чувство глубокой неприязни. Я никогда не понимал, как можно называть это красивое занятие таким некрасивым словом. Например, слово «трахаться», хотя и не такое удобное в филологическом смысле, опять же не имеющее глубоких древнерусских или тюркских корней, калькированное с каких-то псведоамериканских источников – все-таки не вызывает во мне такого глубокого протеста, как то слово. Потому что в слове «трахаться» есть что-то ироничное и забавное. Я бы даже сказал, самоироничное. В том слове никакой иронии не было. А была какая-то злоба. В том слове я всегда ощущал глубокий стыд и внутреннюю зажатость русского человека перед самой обыкновенной житейской ситуацией. И это было неприятно.
Кровь бросилась мне в лицо, и Татушкин взглянул на меня с жалостью.
– Да ладно, брось, – лениво сказал он. – Должны же мы были когда-нибудь это увидеть?
Это была, как я теперь думаю, некая самодеятельная фотосессия, отечественная, сделанная любительской камерой, в домашних условиях, прямо на диване, в маленькой комнатке с пыльным ковриком на стене. Фотограф по тогдашним законам сильно рисковал, но оценить весь этот героически-эротический подвиг я в то время еще был не в силах.
– Что, не нравится? Не оргает? – спросил Татушкин и быстро спрятал фотографии.
Я покачал головой, не зная значения этого слова.
– Ну, не нравится так не нравится, – миролюбиво сказал Татушкин. – Других, между прочим, прошибает. Прям как из пушки.
Дома я тоже решил найти хоть какую-нибудь порнографию. Мне показалось вдруг даже обидным, что практически вся она сосредоточена в руках одного человека. Я пересмотрел все книги. Все альбомы. Вынул все из книжного шкафа и разложил на полу. Ничего, конечно, не было. Вдруг откуда-то выпал набор открыток «Из собрания Государственного Эрмитажа».
Я быстро пролистал открытки и нашел то, что мне было нужно. Это была тициановская Даная, ожидающая золотого дождя.
На обратной стороне открытки коротко, но ясно описан сюжет картины. В сюжете имелось какое-то противоречие. Честно говоря, я не очень понял, зачем нужно было проливать какой-то золотой дождь на это тело. Тело и так было совершенно золотым.