Изменить стиль страницы

Проститутки, которых я раньше не слишком замечал, заговаривали со мной, словно полагая, что игроку они могут понадобиться. Они прохаживались на углах и у освещенных витрин магазинов, одетые в свой боевой наряд и раскрашенные, как индейцы. Чем ближе я подходил к Московскому вокзалу, тем сиротливее и наглее они выглядели. У Пушкинской, неподалеку от бань, это были уже немолодые потаскухи, с красными мордами, от них за версту воняло водкой, табаком и банными вениками.

Весь Невский, казалось мне в тот вечер, проигрывал, продавался и покупал.

Утром я пошел на Биржу труда.

Я бывал уже здесь не раз, но всегда уходил в тоске: толпа разливалась у входа. Зал Биржи был перегорожен клетушками, там сидели служащие. Безработные гудели в очередях. Хвосты этих очередей, утолщаясь, вплетались в беспорядочное месиво на Кронверкском.

В то утро я был полон решимости. Сперва надо было встать на учет у окошка. Именно это мне никак не удавалось сделать. Я не знал, кто же я такой. Каждое окошко ведало определенной профессией. Я считал себя работником умственного труда, но на руках у меня была всего одна бумажка, удостоверяющая, что я действительно когда-то родился и продолжаю существовать.

Тут же в зале мне пришлось внутренне переквалифицироваться. На мое счастье, в этот день пришло требование с Никольского рынка: аптекарский склад, расположенный на рынке, запрашивал чернорабочих.

С месяц я таскал мешки на этом складе — из подвала их надо было нести по зыбкой доске, круто поднятой через люк, во второй этаж. Я не знал, чем наполнены эти проклятые мешки, но они были огромного размера и от них разило лекарствами.

Нанюхавшись за день, я не мог есть. Обессиленный постом, я не мог их таскать по доске. Получался замкнутый круг: для того чтобы жить, я должен был работать на этом складе. Работая на складе, я не мог жить.

Взбираться по крутой, колеблющейся доске с огромным мешком на спине становилось все труднее. Последние два-три шага были особенно невыносимы.

Груз раздавливал меня.

Я останавливался замертво.

Зеленые и красные звезды вспыхивали у моих глаз.

— Задумался, интеллигент! — беззлобно кричал мне снизу кладовщик.

И тогда я вспоминал Катю.

Она возникала передо мной в горловине люка.

— Вы все можете, — говорила она мне. — Я вас жду наверху.

На подгибающихся ногах я шел к ней.

Религия моей любви к ней не раз выручала меня.

— Вы все можете, — слышался ее голос, когда я уже ничего не мог.

— Вы ничего не боитесь, — говорила Катя, если я бывал перепуган насмерть.

— Я люблю вас, — доносился до меня ее шепот в то мгновение, когда над моей головой смыкалось одиночество.

Вспоминая свое дальнее прошлое, сложнее всего восстанавливать в памяти не факты — они набегают непроизвольно; мучительно уточняются мысли того времени, тогдашнее отношение к окружающей действительности.

Труднее всего, вспоминая молодость, обтереть свои ноги у ее порога: войти в нее голым от сегодняшнего опыта и сегодняшних мыслей.

Когда, надрываясь, я делаю над собой это нечеловеческое усилие, то моим глазам открывается мир, в котором отсутствует закон тяготения. Тому голому юноше на той дальней планете ходить было легко, как полубогу: он делал мимолетное движение и тотчас отрывался от земли. Он ступал по земле веселыми ногами. Решения, от которых, быть может, зависела его дальнейшая судьба, он принимал мгновенно, не раздумывая.

Если что-нибудь оказывалось ему непонятным, он считал это несуществующим.

Непогрешимость его суждений вырубала перед ним просеку, гладкую, как взлетная полоса.

Я не знаю, в какой степени именно этот юноша характерен для того времени. Да и так ли уж важно знать это?

О чем я думал в те годы? Чем жил?

Сопричастностью ко всему, что делается в мире. Для моей юности не существовало расстояний. Все, что волновало меня, происходило рядом.

Рядом бастовали горняки Англии, за стеной простиралась Гренада, за углом строили Магнитку и Днепрогэс, под моими окнами бродили Маяковский и Бабель, Пастернак и Багрицкий.

В моей юности не было игр. Футбол и хоккей еще не изобрели для нас. Даже шахмат не было в нашем мире.

Собираясь, мы ни во что не играли. Мы разговаривали.

Я вмешивался в ход событий и в судьбы людей. Все, что делалось вокруг, зависело и от меня. Мировые проблемы жаждали моего решения. Я был щедр — меня хватало на земной шар.

Мои суждения обладали одной сказочной основой: люди хотят справедливости и ненавидят, когда их угнетают. Человеческая подлость была для меня категорией классовой.

Я верил в то, что говорил. И говорил то, во что верил.

На этот раз отдел работников умственного труда Биржи направил меня учителем в школу ФЗУ. Школа помещалась в Александро-Невской лавре, в здании, где прежде жили монахи.

Дважды в день мне приходилось шагать вдоль знаменитого кладбища, мимо могил.

Я не испытывал при этом никакого трепета.

Все, что касалось старого уклада жизни и смерти, представлялось мне канувшим в учебники. Я жил в торопливом и голодном любопытстве к завтрашнему дню: вечером зачеркивалось то, что происходило утром. Я не понимал еще, что человек, лишенный прошлого, похож на однодневное насекомое.

Школа ФЗУ имени Тимирязева выпускала автомонтеров. Фабзайчата — так называли тогда этих учеников — были настолько пестры по своей подготовке, что мою математику мне приходилось кромсать на ничтожные кусочки, которые можно было глотать не разжевывая.

В те годы был изобретен специальный термин для этого метода — пропедевтический. Я совестился спросить, что обозначает это слово, и до сих пор так и не удосужился выяснить его подлинный смысл,

Однако суть его состояла в том, что мысль, требующая научного доказательства, внушалась полуцирковым способом.

На урок геометрии я приходил к своим фабзайчатам, груженный обрезками фанеры. Эти обрезки — наглядные пособия — подвешивались на стене у доски, я дергал их, как фокусник, за ниточки, и получалось, что большой фанерный квадрат, громоздившийся на гипотенузе, распадался на два меньших квадрата, расположенных на катетах.

Проделывал я это с необыкновенной ловкостью, не поначалу мне чудилось, что в углу моего класса беззвучно рыдает старый грек Пифагор.

Сколько раз, уже много позднее, мне пытались внушать все тем же пропедевтическим методом истины, несравненно более спорные, чем бессмертная Пифагорова теорема!

В ФЗУ я работал недолго. Вряд ли кто-нибудь из моих учеников запомнил меня: ничему серьезному я научить их не мог.

Но они-то, эти бесшабашные мальчики и девочки, обучили меня одному: желанию быть понятым. Когда входишь в класс, где за партами сидят сорок оголодавших от невежества ребят, разевающих на тебя свои шумные галочьи рты, ты не можешь позволить себе подлой роскоши быть непонятым!

В ФЗУ мне уплатили первую зарплату — шестьсот рублей. Это было в два-три раза больше, чем я проживал до сих пор в месячный срок.

Старик шофер, преподававший ребятам автомобильную езду в моих группах, получал в кассе деньги вслед за мной. Увидев мое глупое от счастья лицо, когда я рассовывал бумажки по карманам, шофер сказал:

— Есть к вам разговор, товарищ преподаватель.

Я подождал его у входа, полагая, что разговор пойдет о наших учениках: бывало, что мы с ним помогали друг другу. Старика ребята любили; он ездил еще на первых автомобилях в России, был гонщиком, служил шофером у кого-то из великих князей. С князем они не поладили: выпивши у царя в Зимнем дворце, князь пытался сесть за баранку в состоянии алкогольного опьянения. Степан Иванович этого баловства терпеть не мог. Сперва он уговаривал князя по-хорошему, а потом, не сдержавшись, обложил его матерными словами. Князь очень расстроились, тоже психанули, и произошла между ними непоправимая размолвка.

— И уже того уважения, — рассказывал Степан Иванович, — у нас не стало. И я подал на расчет. А тут как раз и Февральская революция.