Утром, по воскресеньям, мы завтракали вместе.
Катя спрашивала:
— С кем вы разговариваете по ночам?
— Ни с кем.
— Не врите, господин учитель, — подмигивал Астахов. — Вчера мы слышали, как вы трепались на какую-то тему.
— Это со сна, — сказала Катя. — Что вам снилось?
— Наверное, урок.
— У вас был странный голос, — сказала Катя. — Я даже хотела постучать вам в стенку, но Игорь не разрешил.
— Голос как голос, — сказал Астахов. — Чего ты к нему привязалась?
Жить так дальше я не мог. Пытанный бессонницей, я приходил на свои уроки в школу. Здесь, в классе, на виду у ребят, я опоминался. Ощущение своей необходимости ставило меня на ноги. Это свойство учительской работы не раз приходило мне на помощь. Класс, парты, лица учеников, обращенные ко мне, ограниченность сорока пяти минут, непроизвольное чувство самоуважения, вызванное немедленной необходимостью совершить важный поступок, — все это как бы брало меня за шиворот и со звоном встряхивало. Я давал урок.
За моей спиной, локоть к локтю, стояли добрые, проверенные веками наставники: Шапошников, Вальцев, Киселев и Рыбкин. Рядом с точностью истин, которые они проповедовали, моя боль становилась приблизительной. Я совестился Шапошникова и Вальцева, Киселева и Рыбкина. В сущности, я был еще полуграмотным юнцом — подвиг составителей учебников вызывал мое безмерное уважение.
Та нищая математика, которую я знал, продолжает и сейчас восхищать меня. Рушатся миры, дичают целые народы, эпохи предают себя, а параллельные линии продолжают пересекаться только в бесконечности. И сумма углов треугольника по-прежнему равна двум прямым…
И вот я оказался на Урале, в городе Свердловске, — в тридцать первом году он еще помнил себя Екатеринбургом.
Все случилось внезапно.
На доске приказов, прибитой в коридоре школы Тимирязева, кто-то повесил объявление, что обком профсоюза учителей вербует добровольцев для работы в учебных заведениях Урала.
Мне было решительно все равно, куда ехать и кого учить. Я должен был исчезнуть. Я еще не догадывался тогда, что человек лишен этой возможности, ибо, куда бы он ни исчез, главный груз его жизни малой скоростью следует за ним.
На этот раз я знал, что Катя не станет оплакивать мой отъезд. Ей было не до этого. Экзаменационная сессия, частые размолвки с матерью, неустроенность Астахова уводили ее в сторону от меня.
Узнав, что я завербовался, она сказала!
— Ну что ж, может, вы и правы.
Злоба свела мне рот. Я ответил:
— Подробности письмом.
— Господи, до чего вы мерзкий тип! Ну почему вы злитесь?
— Не обращайте внимания. Чисто нервное.
— Я вас ненавижу, — сказала Катя.
— Не имеет решающего значения, — ответил я.
Поезд уходил в шесть вечера. С утра, пока дом спал, я попытался уложиться.
Большая корзина стояла на двух стульях, а вокруг, на полу, на кровати, на подоконниках, были разбросаны мои вещи. Я попробовал укладывать их подряд, как попало, но, когда корзина была заполнена до краев, в комнате оставалась половина барахла. Хотелось все бросить и ехать вот так, в чем стоишь. Эта квартира доконала меня.
— Кавалер де Грие, — сказал я себе. — Дерьмо собачье.
Корзина не закрывалась. Я сел на ее скрипящую крышку и с трудом накинул петли.
Свердловское гороно определило меня в Урало-Сибирский коммунистический университет, в комвуз. Отныне я стал именоваться ассистентом кафедры математики. Уроки мои отныне именовались лекциями.
Эти солидные названия — университет, кафедра, лекция — тешили мое зазеленевшее тщеславие; кажется, я всерьез считал себя научным работником.
Меня захлестнул педагогический восторг. Этому восторгу способствовало то, что в комвузе я мог до дна, без остатка, тратить все, что знал. В работу, как в прорву, шли любые сведения, почерпнутые мной в жизни. Их было не так уж много, и я возвращался после занятий с площади Народной Мести к себе домой опустошенный и обессиленный.
Уровень знаний студентов комвуза был так невысок, что даже мое самодельное образование было покрыто для них снеговой шапкой труднодосягаемой вершины. Секретари райкомов партии, сельских и заводских партийных ячеек, председатели сельсоветов и райисполкомов — эти немолодые люди сидели передо мной в бывшем особняке миллионера Демидова и старались не проронить ни одного слова из того скудного запаса знаний, которым я расточительно с ними делился.
В деревнях и селах прошло детство моих комвузовцев. Они обучались грамоте у сельских дьячков, в церковно-приходских школах, в трехклассных городских училищах. Это было так давно, что один из моих студентов в анкете, в графе «образование», раздраженно написал: учился при царе Горохе. Бездонную пропасть между их огромным жизненным опытом и их малограмотностью заполнить было трудно. Комвуз перебрасывал через эту пропасть мостки. Балансируя, по ним можно было ходить.
Мне было проще, нежели другим преподавателям. Мне не приходилось присаживаться перед моими студентами на корточки, я стоял перед ними в рост. Их благоговейное отношение к арифметике не казалось мне наивным. Постигнутое деление десятичных дробей приводило их в восхищение, которое я разделял вместе с ними. Для меня было счастьем, что я могу их чему-то научить.
Способ, при помощи которого я это делал, был изобретен мной в одиночку. Комвузовцы не воспринимали абстрактных категорий. А я хотел быть понятым во что бы то ни стало. Проявляя немыслимую изворотливость, я пытался находить любому математическому понятию употребление в повседневной действительности.
— А где это применяется в жизни, на практике? — каждодневно спрашивали меня студенты.
Вопрос этот не возмущал меня. В ту пору я считал его совершенно естественным. Мне представлялось непреложным, что даже политические события могут быть рассмотрены в аспекте математики. Я сочинял задачи на производственные темы, на оборонные, на колхозные.
Я был убежден, что математика — наука классовая. Спрос на эту точку зрения был велик, я искренно разделял ее и проповедовал. Глаза моих студентов загорались пламенем, когда я рассказывал им, что есть математика кулаков, капиталистов и математика рабочих в союзе с беднейшим крестьянством.
В «Анти-Дюринге» и «Диалектике природы» я выискал три-четыре примера, сгодившихся для обоснования моей позиции. Фридрих Энгельс здесь ни при чем.
Сейчас, оборачиваясь назад, на то время, я с особенной тщательностью пытаюсь соблюсти непотревоженным мое тогдашнее мироощущение.
Втуз-городок строился километрах в пяти от Свердловска.
Здесь, в чистом поле, в степи, наскоро ставили громадные неуклюжие корпуса. Улиц между ними еще не было, казалось, что раскинулся тут под просторным небом каменный цыганский табор. Шестиэтажные дома пестрели разноцветными заплатами: низ был выложен из красного кирпича, а дальше шло в дело все, что попадалось под руку, — серый, белый и желтый камень.
Не было дверных и оконных петель и ручек, рамы намертво забивались гвоздем-соткой, двери висели на кожаных обрезках, не достигая пола; половые доски, настланные из свежесрубленной сосны, высыхая, стонали и задирались дыбом. Уральские непокорные ветры со свистом врывались под подоконники и осыпали штукатурку на пол. Ветер сновал по длинному полутемному коридору — он освещался только двумя окнами в торцах.
В недостроенные корпуса втуз-городка, в пыль, в грохот, в строительное безумие въезжали студенты. Над их головами возводились этажи, под их ногами настилался пол, ржавая вода в трубах водопровода подымалась только до третьего этажа. Во всю длину узких умывальных комнат протянулись железные корыта, над ними висели рукомойники с подсосками. От вони аммиака слезились глаза и першило в глотке.
Я был счастлив. В пятом этаже комвузовского корпуса мне дали комнату. Окно во всю стену, застекленное мелкими шибками, искажающими божий свет, выходило на дальнее озеро Шарташ. Туман с Шарташа сочился в щели, оседая за ночь на моем приютском байковом одеяле.