Изменить стиль страницы

– Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, – сказала на то Манефа. – Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину – то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а Господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай.

И низко опустила на лицо наметку.

Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа:

– Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем?

– По судам дело наше пошло, – отвечал Петр Степаныч. – Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить.

– Дай тебе Господи! – молвила Манефа. – Будешь богат – не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь – самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами.

– Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, – сказал Петр Степаныч. – И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять.

И подал ей две сотенных.

– Это, матушка, от самого от меня, – промолвил он. – Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте.

– Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, – сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начал. – Чайку не покушаешь ли? – спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию.

Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю.

– Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, – начала Манефа, только что успела выйти келейница. – Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову – добра желая говорю.

– Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. – с удивлением спросил Самоквасов.

– Говорят, сборы какие-то были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, – строго и властно говорила Манефа. – Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?

– Сто целковых, – тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.

– Сто целковых! Деньги порядочные! – молвила Манефа. – И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело… А тебе медали захотелось?

– Разве худо дело, матушка, на бедных сирот подать? – возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.

Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила:

– В писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя и не даждь ему»[224]. Понял?

– Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, – промолвил на то Петр Степаныч.

– То прежде всего помни, что они – никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, – резко повысила голос Манефа. – Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед Господом, пойдет твоей душе во спасенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколько много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно. Долго ль у нас погостишь?

– Не знаю, как вам сказать, матушка, – отвечал Самоквасов. – Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.

– Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, – думчиво промовила Манефа. – Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.

– Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что ж я могу? – сказал Самоквасов. – Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» – и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…

– Сам-от ты говорил с ним? – помолчавши маленько, спросила Манефа.

– На глаза не пущает меня, – ответил Петр Степаныч. – Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую – в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.

– Злобность и вражда ближних Господу противны, – учительно сказала Манефа. – Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.

– На все я был согласен, матушка, на все, – молвил на те слова Самоквасов. – Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный: он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?.. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую – бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.

– Мудреные дела, мудреные!.. – покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.

– Патап Максимыч как в своем здоровье? – спросил Самоквасов после короткого молчанья.

– Здоров, – сухо и нехотя ответила Манефа.

Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:

– В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.

И тотчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.

– Места куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, – говорила Манефа. – Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели Господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.

Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит – теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.

вернуться

224

Сираха, XII, 1–5.