Высоко в воздушной голубизне свет рассыпается бликами, как ароматическое масло на теле. Наши тела впитали соль моря и мускус винограда. Микаэла в сарафане цвета летнего зноя мелет кофе, ставит на стол мед и инжир.
Иногда Микаэла часами не вспоминает о своем теле. Мне нравится наблюдать за ней, когда она задумывается или читает, подпирая голову рукой. Сидя в шезлонге или лежа на земле, когда тело ее отдано во власть силы тяготения. Чем больше она сосредоточена, чем сложнее проблема, которую ей надо решить, тем дальше от нее странствует ее тело. По дальним дорогам бредут ее ноги или ее несет над водой, и волосы, струясь, ниспадают на спину. Вот так временами тело ее шутя уклоняется от своих обязанностей. Когда организованный разум Микаэлы дает ее телу свободу, оно от нее сбегает, уходит погулять само по себе. Когда она поднимает взгляд и замечает, что я на нее смотрю, или просто прерывает чтение и говорит мне: «Знаешь, Яков, на самом деле Готорн делал вид, что плохо себя чувствует, чтобы остаться дома и читать очерки Карлейля о героях», — ее тело возвращается обратно, внезапно возникая в шезлонге. А я чувствую глубокую признательность к тяжким, робким членам ее тела, которые, сами того не понимая, бросили вызов приказу ее разума. Она смотрит на меня, собранная воедино, а мы делим с ее телом нашу пикантную тайну.
Слушая, как Микаэла читает, я вспоминаю, как Белла читала стихи, как страстность выражения, с которым она читала, передавалась мне, хоть я был тогда ребенком и не мог понять этого чувства. Спустя полвека после ее смерти я отдаю себе отчет в том, что, хотя моя сестра никогда не испытала мужских объятий, она, должно быть, уже так сильно любила втайне, что знала что-то о второй половинке души. Таково одно из благословений Микаэлы. Микаэла остановилась, потому что ей пришла в голову мысль:
— Ты можешь себе представить, что Бетховен сочинил все свои произведения, ни разу не увидев моря?
Каждое утро я пишу эти слова, которые адресованы вам всем. Белле и Атосу, Алекс, Морису и Ирене, Микаэле. Здесь, на Идре, этим летом 1992 года я пытаюсь уместить прошлое в тесный текст молитвы.
Каждый день после обеда я ищу исчезающие запахи Микаэлы — базилика на пальцах и чеснока, перескочившего с пальцев на волосы и заблудившегося в них; капелек пота, выступающего на лбу и на руках. Следуя путем запаха эстрагона, который как будто передается от одного батальона дивизии другому, я прослеживаю ее день, плечи ее пахнут кокосовым маслом, травинки налипли на ее ноги, омытые морем.
Мы зажигаем лампы под стрекот цикад, и она рассказывает мне сюжеты романов, говорит об истории, делится воспоминаниями детства. Мы читаем друг другу, пьем и едим. Свежую рыбу из поселка с помидорами, запеченными в оливковом масле с тимьяном; баклажаны и артишоки, приготовленные на гриле и вымоченные в лимонном соке. На столе, благословенном покоем и ароматами, в беспорядке раскатаны сливы.
Иногда сын госпожи Карузос поднимается к нам из городка с подарками от матери для «Якова и его молодой невесты»: хлебом, оливками, вином. Манос сидит с нами вечерами, и неясные в сумерках очертания его даров, лежащих на столе, обостряют мою страсть. Я смотрю через стол на их лица. На сдержанное расположение и мягкую обособленность нашего гостя и на Микаэлу, дышащую здоровьем, искрящуюся радостью, выглядящую — возможно ли это? — как женщина, которую очень любят.
Я смотрю, как Микаэла печет пирог. Она с улыбкой рассказывает мне о том, что ее мама обычно именно так раскатывала тесто. Она даже не подозревает, что руки ее хранят и мои воспоминания. Я помню, как мама на кухне учила Беллу готовить. Микаэла говорит:
— Мама обычно резала тесто вот так, этому ее научила тетя, помнишь, та, которая вышла замуж за парня, брат которого жил в Нью-Йорке…
Вот так мимоходом, без всякой задней мысли Микаэла, раскатывая тесто, делилась со мной материнскими рассказами о родственниках из соседнего местечка и о тех из них, кто пересек океан. О вызывающем костюме, в котором двоюродный брат Пашка пришел на свадьбу ее племянницы. О другом родственнике, который познакомился в Америке с девушкой, а когда женился на ней, оказалось, что она туда приехала из того самого городка, из которого он уехал, — можешь себе представить? — ему полсвета надо было объехать, чтобы встретиться там с дочкой соседа… Я помню, как моя мама говорила Белле, чтобы та ни при каких обстоятельствах не раскрывала секрет приготовления замечательной медовой коврижки — предмета острой зависти госпожи Альперштейн, — никогда и никому, кроме собственной дочери, благослови тебя Господи. Несколько столовых ложек овсянки, чтоб тесто стало рыхлым и хорошо пропиталось, как будто это торт с кремом, немножко меда акации, чтоб коврижка покрылась золотистой корочкой… Вспоминая об этом, я думаю о японских мастерах-оружейниках, ковавших мечи, которые рассказывали свои истории, когда закаляли сталь — сгибали ее тысячи раз, чтобы она стала прочнее и гибче, — эти их истории длились ровно столько, сколько надо было, чтобы ее отпустить. К тому моменту, когда они смолкали, процесс отпуска завершался; точная продолжительность рассказа была ценным рецептом. Я не очень слежу за развитием очередной семейной истории Микаэлы о том, как чья-то жена в конце концов запустила в мужа чайником, потому что вспоминаю, как мама журила Беллу за вспыльчивый нрав, приговаривая: «Жесткие птицы только для супа хороши», «Если будешь думать о плохом, тесто не поднимется» — а Микаэла умасливает тесто, ставя его в печь и нашептывая что-то, чтобы пирог получился на славу.
Пока жива хотя бы память о разлуке, отсутствия нет. Память умирает лишь тогда, когда перестают помнить. Или как мог бы сказать Атос: «Если нет больше земли, но память о ней жива, можно составить карту».
Я перестал бояться темноты. Вглядываюсь в ночную спальню — одежда Микаэлы смешалась с моими вещами, книгами и туфлями. Латунная лампа из каюты корабля — подарок Мориса и Ирены. У меня на глазах вещи превращаются в реликвии.
Каждую ночь я просыпаюсь от ощущения счастья. Иногда, когда я чувствую во сне, что нога Микаэлы прижалась к моей, ее прикосновение рождает сон о теплом солнечном свете, и этот свет несет мне покой.
Тишина бывает ответом как на опустошенность, так и на переполненность.
Свет лампы нас ваяет в бронзе. В желтой лужице света, разгоняющего тьму, она спит, а я — нет, но мы оба в мечтах. Мир продолжает жить, потому что где-то кто-то не спит. Если вдруг случится так, что все заснут, мир исчезнет. Его водоворотом затянет в кошмарный сон, навеянный памятью. Он скончается там, где тело будет лишь генератором души, творцом желаний.
Мы судим о человеке по возвышающим его стремлениям.
Все к чему-то стремится, даже если стремление не осознано. Тело будет спокойно двигаться вверх, пока его не поймает поверхность. Тогда луна потянет его к берегу.
Я молю Бога, чтоб жена моя ощутила в себе дыхание новой жизни. Прижимаюсь головой к боку Микаэлы и нашептываю рассказы ее плоскому животу.
Дитя мое, которого я так жду: если мы сможем тебя зачать, если ты родишься, если достигнешь моего возраста — шестидесяти лет, я скажу тебе тогда: зажги свет, но нас не ищи. Вспоминай нас иногда — твою маму и меня, в своем доме, в запущенном саду с фруктовыми деревьями, сидя за маленьким деревянным столом. Ты, мой сын, Бела, живя в старом городе, в доме с балконом, выходящим на мощенную камнем узкую средневековую улочку. Или ты, Белла, дочь моя, в доме твоем у реки или на сине-зелено-белом острове, где море всюду будет следовать за тобой по пятам. Вспоминайте нас в дождь, проходя под деревьями в каплях воды, или в маленьких комнатах, освещаемых только грозой.
Засветите лампу, вставьте в нее длинный фитиль. И когда-нибудь, когда вы уже станете нас забывать, я молюсь, чтобы вы нас вернули. Чтобы сквозь распахнутое окно, даже если оно будет в самом центре города, морской воздух нашей свадьбы нашел вас. Я молюсь о том, чтобы однажды в комнате, освещенной лишь ночным снегом, вы вдруг поняли чудо взаимной любви ваших родителей.