– Но как же так... – Кашин был, как оглушенный, – ты же мне позировала. Ты позировала художнику. А художники показывают свои картины. Так принято.

– Я сделала ошибку, – сказала она. – И теперь я хочу ее исправить. Я не хочу, чтобы Костя знал про нас. Он мне этого не простит. И тогда... тогда... – видно было, что Иветта подыскивает слово, которое не убило бы Кашина.

Он оценил ее усилия и, прежде чем она нашла искомое слово, сказал:

– Хорошо, я сделаю это. Но сейчас невозможно. Поздно. Все закрыто. Милиция. Сигнализация. А завтра утром...

Его била дрожь.

– Спасибо, – сказала она, и в глазах ее мелькнуло прежнее выражение, полное внимания и даже любви. – Ты действительно мой друг.

Однако дрожь не унималась – она переместилась куда-то внутрь, в самую середину его существа и целое мгновение она была сильнее его любви, была, как ненависть, и давала ему силы уйти. И если бы не эти ее слова, он бы, наверно, так и сделал. Он посмотрел на Иветту из того далека, где был свободен и неуязвим, но почувствовал, что уйти – глупо, потому что никакая картина не равна даже одному мгновению жизни, которую он сейчас проживал.

С сознанием исполненного долга он вернулся к креслу, сел, взял со стола сигареты и закурил, – ему нужна была разрядка после сильных чувств. Все это время Иветта продолжала пристально смотреть на него, словно ей было важно докопаться до сути. Он, наконец, поднял к ней лицо:

– Ну, так о чем мы говорили?

Он считал, что оплатил право быть с ней. Теперь-то она поймет, что значит для него.

– Мы говорили о Косте. О том, что он не должен видеть твою картину.

Она произнесла эти слова с выражением мягкой решимости, и окончательность этой решимости была беспощадна. Но чем яснее сознавал это Кашин, тем упрямее он вжимался в кресло, как если бы можно было материализоваться в предмет обстановки и остаться здесь навсегда. Будильник уже назойливо отстукивал первый час ночи, а Кашин, снова разговорившись, делал вид, что не замечает его. Возникла идея, что будет слишком поздно, когда он спохватится, – и тогда она оставит его у себя. И его увлеченность разговором росла по мере движения стрелок.

Но от нее не ускользнул его взгляд, брошенный на часы.

– Тебе не поздно?

– Нет, что ты, – беспечно ответил он, сделав вид, что не понял сути вопроса, и снова заговорил.

Теперь она слушала его не столь внимательно, словно обдумывала его ответ, – и выход был только в самой крайней заинтересованности предметом разговора. Но около часа ночи она прервала ток его слов:

– Тебе пора.

– О, господи! – оживился он, откровенно глянув на будильник, будто только что обнаружил его. – Кажется, я опоздал. Может, остаться, а? – и он заулыбался извиняющейся улыбкой.

Она сидела поодаль, скрестив руки на груди:

– Я вижу, ты задним умом крепок...

– Не надо так, – сказал он, резко вставая. Она была права, но тем сильней можно было оскорбиться.

– Прости, – сказала она.

– Я уеду, уеду, – засуетился он. – Сейчас. – Он полез в сумку и стал рыться в ней, выискивая записную книжку.

– Жаль, что я не договорился... – пробормотал он. Он достал книжку и растерянно листал ее, чувствуя взгляд Иветты. – Проезд Черепановых... не знаешь где?

Она тихо покачала головой, не отводя от него взгляда. Кашин был жалок и понимал это, но сознание, что ему придется уйти, было настолько мучительным, что унижение почти не чувствовалось.

– А метро у вас до которого часа?

– Такси возьмешь.

Он мгновенно широким оскорбленным взмахом оделся. Но снова сник, ослабел, подошел к ней, обнял за талию. Она не отстранилась.

– Если бы ты знала, как мне трудно сейчас уйти.

– Тебе придется.

– Мне негде ночевать.

– Ничем не могу тебе помочь.

– Да, да, я ухожу, ухожу, – забормотал он.

Она протянула ему на прощание руку, и взгляд ее голубых светлых глаз был полон сострадания.

– Прости, что намусорил, – сказал он, кивнув на обрывки снимка на полу.

В метро было абсолютно пусто, но лента эскалатора еще бежала вниз, и молодой милиционер, мгновение поколебавшись, пропустил его.

– Спасибо, друг, – сказал Кашин.

Подошел поезд, и Кашин повалился на мягкое сидение. Куда ему? Он доедет до самого конца – пусть поезд загонят в тупик. Он ляжет вот здесь и заснет. А утром его повезут обратно. К ней. Он проводит ее на работу. И заодно извинится. Нужно обязательно извиниться. Хорошо она его отбрила. И поделом – не будешь пресмыкаться. Задним умом крепок. Ловкач. Кашин даже плюнул в сердцах. Пожилая женщина напротив встала и перешла на другое место. Да, это он хорошо придумал – только бы не выперли из вагона. Можно притвориться пьяным. Заранее лечь, чтобы не заметили с платформы. И тут он вспомнил про ее портрет, и что надо его утром снять. Он обещал, без этого он не сможет показаться ей на глаза. Господи, но это невозможно! Ему не дадут. Вызовут милицию, отвезут в участок. Он позвонит оттуда, скажет, что арестован за хулиганство. А картина висит. Он ни при чем. Он старался. Ну и что? Тогда это конец. Она не простит. Может, ну ее, Иветту. Все равно она больше не с ним. Может, обойдется он без нее? Искусство важнее. Оно над жизнью. Оно и есть высшая правда. Они умрут, а картина останется. Она навсегда. Она выше...

Объявили станцию метро «Комсомольская», он услышал это сквозь дрему – машинально встал и вышел. Поезд тронулся. Ну вот, называется, поспал в тупичке. Тьфу, проклятье! Последние пассажиры торопливо устремились к выходу. Эскалатор на спуск был уже неподвижен, и неподвижность его была похожа на остановку часовой стрелки. Но минутная еще подымала на поверхность.

Он дважды обошел вокзалы – Ленинградский, Ярославский и Казанский – все скамьи были заняты и, снова очутившись на Казанском, сел в углу главного зала на сумку и уткнулся лицом в колени. Хотелось спать, но сон теперь не шел. Жаль, что он не лошадь, – заснул бы стоя. Устала согнутая спина, от окна поддувало, по полу тек холод.

Встав и вскинув ремень сумки на плечо, побрел мимо облепленных людьми лавок, с трудом удерживая открытыми слипающиеся веки. Ничего, это скоро пройдет. Видела бы она его... Представил жалостливую картину. И обиделся. Все-таки нельзя с ним так обращаться. А как? Он сам ее к этому вынудил. Ну ладно. Все не так страшно. Завтра он будет другим.

В одном из закутков работал буфет – кофе с молоком и булочки с изюмом. После кофе стало как будто легче, и Кашин окинул огромный зал, переполненный спящими и дремлющими людьми, новым, не обремененным переживаниями взглядом. Люди ему нравились, хоть и казались почему-то на одно лицо. Будто ночь и сон снимали всю разность их дел и забот, объединяя в чем-то одном и главном, отчего общее выражалось сильней личного. В них было много терпения, но, кроме того – еще какой-то церемониальной торжественности, причины которой он поначалу не мог понять, пока не сообразил, что они помнят, что пребывают в Москве – словно самый сон в средостении России был для них древним насущным обрядом.

В середине ночи какой-то мужичок уступил ему свою лавку, и Кашин с наслаждением вытянулся на ней во весь рост. Он смотрел в далекий потолок, куда уходили неторопливые звуки ночного зала, – и казалось, что это нижние ветви огромного дерева, кровля из листвы, которую не пробить смурому ненастью ночи. Там жили птицы, и одна из них летела, пересекая пространство, – и по тому, как долго она летела, можно было представить, какая у дерева огромная всепокрывающая крона.

Утром он уже был возле Манежа – до открытия оставалось пять минут. У входа – никого. Это и хорошо и плохо. Не хотелось входить первым. Чтобы не мозолить глаза, он подождал за углом. Его слегка трясло от волнения, и даже подташнивало. Но это скорее от буфетного пойла. Мимо шли машины, выбрасывая на тротуар комья жидкой грязи. Чиновничья Москва спешила по своим делам.

Спустя четверть часа он, наконец, вошел. Да, теперь он был не один – редкие посетители вяло растекались по выставке. Многие зевали и почесывались. Казалось, их пригнала сюда не тяга к искусству (ну, кому оно нужно с утра, натощак?), а потребность в элементарном тепле или необходимость скоротать время перед началом каких-то действительно важных дел. Вот и Кашин здесь оказался по поводу более чем странному. То, что еще вчера было здесь для него праздником и как бы эстетическим сгущением пространства по мере приближения к его собственной картине, теперь выглядело обыденным и неприглядным. Кому все это нужно, все эти холсты, вся эта мазня, претендующая называться живописью. Нет, ничего живого здесь не было – боль, пульсирующая боль бытия жила вне этих рам и стен. Не надо самообольщаться. Мы никто, среди нас нет гениев. Наши картины это лишь наши претензии, наш апломб. Сути они лишены. И Союз художников, членством в котором Кашин гордился, был всего лишь заговором обреченных, сговором слабаков, потому и объединившихся, что порознь каждый из них никто.