Альфред и Михалина пожали ему руку.

— Не знаю, какое-то предчувствие говорило мне, — шепнул Альфред, — что ты должен быть здесь. Сердце говорило мне, что ты здесь.

— А теперь, — сказал Евстафий, — оставляю вас при нем, мне пора к моим больным, к тем, которых еще застал в живых, потому что многие уже умерли.

Он отправился снова в деревню, его никто не удерживал, все были заняты расспросами о болезни графа. Приближался рассвет, ветер затих, пожар потух, и ранние звезды блистали на бледном своде осеннего неба. Черный дым еще поднимался из остатков пепелища и далеко расстилался по сырой земле.

В избе одни спали сном отдохновения, другие — сном вечным. Старый Роман уже не жил, внучок его кончался в страшных мучениях, Зое и Ваньке было лучше. Федька наблюдал за ними. Разостлав плащ свой на твердой лавке, Остап прилег и уснул на минуту. Он уже третью ночь не смыкал глаз.

Через два дня после описанных нами происшествий граф совершенно выздоровел. Альфред и Мизя не отходили от его постели. Увидав их, он протянул им руку, как бы пробудясь от долгого сна или как будто возвратясь из дальней дороги.

— Я обязан тебе жизнью, — сказал он Альфреду.

— Милый дядя, ты не мне ею обязан, а другому.

Знак Мизи, которая боялась, чтобы имя ненавистного графу человека не слишком его взволновало, остановил Альфреда.

— Кто же был тут? — спросил граф.

— Доктор, — отвечала Мизя.

— И ты, однако, возвратилась? — с упреком проговорил старик. — Если бы я не заболел, то, небось, и не вспомнила бы отца.

— Папаша, милый папаша, виновата, не брани теперь, а после, когда выздоровеешь.

Ему не позволяли много говорить. Граф скоро оправился. Остап не показывался более у графа, но каждый вечер, по приглашению Михалины, проводил с ней и Альфредом по одному часу.

Страшная болезнь начала понемногу утихать, число больных и умирающих уменьшилось. Альфред, поглядывая на Евстафия и сестру, боялся нового их сближения, Мизя с большим усилием едва скрывала свою привязанность к человеку, который приближался к ней только с почтением, боязнью и грустью. Кажется, что притворное или истинное равнодушие Евстафия еще более раздражало ее. Не таясь перед Альфредом, она явно выражала свою сильную любовь к Остапу и часто приходила от него в слезах, потому что он не хотел ее понять. Напрасно пани Дерош, испуганная, как и Альфред, возрастанием такой страстной привязанности без будущности и надежды, старалась всеми средствами противиться и мешать вечерним сходкам. Мизя самовольная, несговорчивая, всегда настаивала на своем.

Однажды вечером, оставшись одна с Альфредом, она беспокойно начала ходить от окна к двери, заглядывая, прислушиваясь, не идет ли кто, громко и резко начала она высказывать свою скорбь о замедлении визита. Брат наконец решился прямо объясниться с ней.

— Милая Мизя, — сказал он, — ты можешь поверить мне, что я люблю Евстафия, глубоко уважаю его и вполне сознаю, как много мы ему обязаны, но твое беспокойство о нем, твоя благодарность, мне кажется, переходят границы…

— Границы чего? — спросила язвительно Мизя.

— Ради Бога, не сердись, сестрица, ведь я могу ошибиться.

— Скажи же мне все, что ты думаешь, передай всю твою мысль, Альфред, — сказала она спокойно.

— Ты любишь его! — сказал он.

Михалина стала перед ним, взглянула на него, подала ему руку и спросила тихо:

— Брат, а если бы и так?

— Если это так, то ты несчастна, Мизя, я скорблю о тебе, потому что эта любовь безнадежна.

— О, знаю это! — отвечала она, садясь в кресло и закрывая глаза. — Но можно ли, скажи мне, приказать сердцу, чтобы оно не билось, когда оно кипит жизнью? Разве я не борюсь с собой? Нет у меня сил противостоять этому влечению, это судьба моя, вероятно, так Богу угодно. Ты можешь жалеть меня, но узнаешь силу моей страсти, если придет тебе странная мысль потушить ее. Я люблю его, Альфред, люблю и разве это что-нибудь такое несправедливое, удивительное, неслыханное?

— Но твой отец?

— О, знаю, но для чего же ты мне напоминаешь об этом? Каждая привязанность должна, конечно, скрываться за железным замком! Мою же развеет ветер и унесут с собою долгие часы дум. Знаю, что нет надежды, и поэтому-то он мне так дорог, поэтому-то так беспокойно жду его, желаю его. Смейся надо мной, если это тебе нравится.

— Я скорее должен бы плакать.

— Оставь меня в покое. Ты вечно шутишь. Знаешь мою тайну — пусть она при тебе и остается.

— Твоя тайна, милая Мизя, — не тайна, как тебе это кажется.

— Как это? — вскочив, сказала Михалина. — Разве он знает ее?

— Он, не знаю, но все, которые тебя окружают, шепчутся и догадываются: тетка, пани Дерош. Будь же скрытнее.

— Но разве это так заметно? — наивно спросила Михалина.

Альфред пожал плечами и ничего не отвечал, она же сделалась грустна и задумчива на минуту, потом, гордо подняв голову, сказала:

— Пусть знают, пусть говорят, разве это повредит мне?

— А если кто-нибудь, желая подслужиться, донесет об этом твоему отцу? Знаешь ли ты и можешь ли ты исчислить все последствия? Ведь это может быть для него смертельным ударом.

— Но этого не может быть? Кто же бы посмел?

— О, — сказал Альфред, — не постигаю, как и до сих пор могло это от него скрыться, позднее же…

— Но что же бы придумать? — спросила Мизя. — Скажи, помоги мне, я, право, не знаю.

— Дорогая сестра, — с улыбкой сказал Альфред, — послушай меня. Со всякой страстной привязанностью человек может поступить двояко: поддаться ей или бороться с нею. Если бы ты хотела послушать меня, я посоветовал бы тебе борьбу. Ты сама знаешь, что любовь твоя безнадежна, для чего же ей поддаваться? Пусть он уедет, и ты забудешь его.

— Забудешь! О, какой легкий и прекрасный совет! Видно, Альфред, что ты никогда не любил. Забыть, можно ли забыть? Забвение — это смерть, это убийство, и знаешь ли ты, какой скорбью окупается забвение? И сколькими слезами и каким отчаянием прикрывается этот гроб?

При этих словах Альфред побледнел и тяжело вздохнул.

— Мизя, как ты мало знаешь меня!

Они взглянули прямо друг другу в глаза и в первый раз друг друга поняли.

Альфред упал в кресло и закрыл лицо рукой. Михалина молчала.

— Братец, — отозвалась она тихо, — ты советуешь мне лекарство, которое, как видно, немногим помогло тебе самому, ты страдаешь?

— Потому что я обрек себя молчанию, не надеясь не только быть любимым, но даже возбудить сострадание к себе. Я борюсь с собой, терплю и жду.

Михалина притворилась, что не поняла его.

— Пусть едет, — сказала она, — пусть едет, ведь это, конечно, то, что ты хотел посоветовать мне? Правда, это необходимо, но почему же я не могу воспользоваться последними минутами и быть с ним? Еще несколько часов, и мне останется одно только воспоминание, не то слезное воспоминание, которое облегчает и смягчает скорбь, но воспоминание страшное, как вечно терзающая, глубокая сердечная рана.

Вошла пани Дерош, они замолчали.

Спустя полчаса явился и Евстафий, грустный и серьезный, как всегда. Альфред занимал француженку рассказами о Париже и Франции, а Мизя и Остап целый вечер тихо и шепотом проговорили между собою. Когда они разошлись, Альфред под предлогом важного дела взял приятеля под руку и увел его к себе в комнату. Он чувствовал необходимость поговорить с ним откровенно и решительно о его будущности и предположениях. Не открывая ему, что видит что-нибудь необыкновенное, угрожающее, он хотел под предлогом собственного блага Евстафия склонить его к отъезду.

— Графу всякий день лучше, — сказал он, — несмотря на благодарность, которой он обязан тебе, не знаю, следует ли тебе выжидать, когда он будет в состоянии как бы сознаться тебе в этом.

— Так я тотчас же выеду.

— Если же ты беспокоишься о своих, то поезжай в Скалу, но не живи здесь.

— Я не желаю никакой благодарности, — отвечал с гордостью Остап.

— Твое пребывание здесь могло бы породить в нем мысль об этом.