Изменить стиль страницы

Верочка ждала, что Федор Михайлович что-нибудь скажет, но он сидел, опустив голову на ладони.

— Я была в Риме, видела собор св. Петра. Не то. Там на готовом строили. В тысячелетние языческие верования вклинилась христианская вера. Вы понимаете, там что-то от язычества. От Юпитера и Венеры. Кроткой чистоты нет. Того, что у нас… в православии. В глухие приневские болота, в леса Московии, где ничего, ничегошеньки не было… в половецкие степи русские принесли свою веру Христову… На голом просторе поставили великолепные громады храмов и монастырей и создали поэтическую прелесть русского православного богослужения…. Такой народ, Федор Михайлович, погибнуть не может. Ленину и большевикам не сокрушить православную веру и не свалить им России… А будет Россия — нужны ей будете и вы.

— Очень я ей нужен!

— Федор Михайлович! У вас есть дети… Там есть мальчики и девочки, и еще родятся, и будут рождаться. И мы не знаем, как жить… И мы не знаем, где, правда… И кто же нам расскажет про старую, красивую Россию? Кто станет с собой водить в церковь, пока незаметно не окружит она нас святыми чарами и не научит любви к Богу? Вы — генерал Государевой службы, и много офицеров, таких, как мой брат Димочка, как ваши сыновья, ждут вашего слова, вашего совета… Можно, Федор Михайлович, сто политехникумов кончить, пройти десятки рабфаков, но иметь пустое сердце… А с пустым сердцем не создать России. Как же вы хотите понапрасну погибнуть?

— Куда я годен, сам заблудший, дьяволу поклонившийся?

— Именно вы!.. Именно вы, прошедший эти муки и знающий их. Вы все скажете! Как никто. Вы скажете: я все прошел. Я все испробовал, и я знаю: Россия — только православная. Россия — только царская. Вне России — русским нет жизни. Русские — только в православной царской России… Вам поверят…

Было долгое молчание. Под ногами у Верочки гудели и пели рельсы. В сырой мгле показался одинокий желтый паровозный фонарь, и громок, и звучен был стук колес по путям. Из лесной сырой мглы, пахнущей сосной и смолой, появился паровоз. Он остановился у водокачки, и слышно было, как лилась вода из железного рукава. В сыром воздухе раздавались голоса.

— А платформы и вагоны? — спрашивал кто-то, махая ручным фонарем, со станции.

— Эге, — отвечали с паровоза, и шум воды глушил слова, — угнали.

— Кто угнал?

— Красные угнали… Там красные… едва ноги унесли.

— Наши иде?

— За Танцами… С полверсты не будет.

— Воды возьмете, отправлять будем.

— А Волосово как? Не с матросами?

— Проскочите. Сейчас номер седьмой прошел. Телефонили: ничего… Тихо.

Звякнуло железо трубы, откинутой от тендера, пыхнул паром паровоз, тяжело дохнул раз, другой и, сверкая

красными топками, прокатил мимо Федора Михайловича и Верочки.

— Пойдемте, — сказала Верочка. — Сейчас, верно, отправлять будут.

Федор Михайлович встал и молча пошел за Верочкой.

VIII

Дожди размочили дороги. От них набухли болота. Ранние сумерки, темные ночи, плохие ночлеги, усталость, недоедание порождали нелепые слухи. Проверить их было нельзя — кавалерии не было, и штабы дивизий питались сведениями от жителей и от беженцев. К громадному обозу «армии» прибавлялись повозки и толпы жителей. Точно увлекаемые каким-то роком, снимались с насиженных гнезд разоренные революцией помещики, чиновники, рабочие и крестьяне. С женщинами и детьми, с котомками, корзинами и увязками шли они за армией, сами не зная, куда и зачем. Бежали в последнюю минуту, непродуманно, хватая впопыхах ненужные вещи и оставляя дома ценные бумаги и документы. Когда бежали, думали: "Ненадолго, мы скоро вернемся", потому что не умещалась в голове мысль, что «дома», своего угла не будет никогда. За Северо-Западной армией тянулись подводы, двуколки, извозчичьи пролетки и толпы закутанных в самое разнообразное тряпье жителей. На ночлегах не хватало места. Дома и дачи разбирали войсковые части, и беженцы становились биваками в грязи осенней распутицы, на Дорогах подле взбухших, надувшихся водой канав. Они рассеивались по полям, ища топлива и еды. Они собирали кочерыжки капусты, забытый, промерзший картофель, ходили просить милостыню у добровольцев и у крестьян. В их стане плакали больные и простуженные дети, кашляли глухим, раздирающим горло, мучительным кашлем. Среди поля на чемоданах, под пледами и тряпьем, сидели молодые и старые женщины с худыми лицами, обострившимися носами и подбородками, и из расширенных глаз их гляделась ни с чем не сравнимая тоска. Они жадно прислушивались ко всяким слухам, к артиллерийской пулеметной и ружейной стрельбе и определяли, что делать. Когда на севере гремела канонада, в их стане слышались голоса, полные надежд:

— Англичане бомбардируют Кронштадт.

— Кронштадт возьмут, все по-иному пойдет.

— Самое ихнее поганое гнездо.

— Слыхать, наши получили подкрепление, опять Красное Село занимать будут.

— Ох, вернуться бы! Там мамаша осталась, старушка восьмидесяти пяти лет. Как-то она?

— А не убьют?

— Может, на старости пожалеют.

— Финляндия выступила. Маннергейм приехал, поднял народ и с севера идет на Петроград.

— Деникин Тулу занял. Недалеко и до Москвы.

У жалких костров, где трещали сырые сучья и кипятили в жестянках от консервов красноватую железистую воду, жались люди самого разнообразного общественного положения. На бурочном пальто, подложив под бок шотландский плед, лежал худощавый высокий штатский с курчавой темной бородкой, с пенсне на шнурке на носу. Был он гласным Павловской думы, встречал вошедшие в Павловск войска, приветствовал их хлебом-солью и речью, говорил святые слова о свободе, равенстве и братстве, попранных большевиками, отводил квартиры, указывал скрывшихся комиссаров и агентов чрезвычайки и наскоро в полуразрушенной богатой своей даче устраивал чай с закусками для дорогих гостей… А потом темной ночью на знакомом извозчике, с двумя сыновьями-гимназистами, оставив дома больную жену, не пожелавшую ехать с ними, бежал за обозом уходящих частей дивизии генерала Ветренко. В Гатчине ночевал под крышей, а теперь вторую ночь проводит под пролеткой извозчика, где попало. У него одна мечта — добраться до Гунгербурга. Там у него есть дача. Старший сын его, юноша шестнадцати лет, крепился и помогал разжигать костер, ходил в лес собирать ветки и листья. Младший, мальчик 12 лет, лежал на извозчичьем полушубке. Голова его пылала в жару. Тиф начинался.

Вчера на привале хоронили девочку, дочь учительницы, умершую ночью от тифа. Соседи принесли из деревни лопаты и копали могилу в песке. Когда раскопали на аршин, показалась черная вода. В воду без гроба положили худенькое тельце девочки в коричневом платье гимназистки и засыпали мокрым песком. Старый священник, беженец, на память читал молитвы. Маленькая кучка чужих людей возилась с бившейся в истерике матерью и ее двумя маленькими детьми, кричавшими, заглушая слова молитвы, пронзительными голосами все одно и то же слово: "Мама!.. мама!.."

У богатой петербургской домовладелицы на руках скончался ребенок, и она носила два дня его съежившийся синий трупик, не желая отдавать его хоронить.

Наступали темные сумерки, с набухшего неба сыпал мелкий, холодный, томительный октябрьский дождь, и уже не просыхали под ним покинутые всеми люди. Когда, сбившись в какой-нибудь риге или сарае, на балконе дачи или просто под стогом старого сена, под телегами, они говорили, перекидываясь словами, становилось страшно. Нельзя было понять, где был бред, где ясные мысли.

— Не может Бог позабыть нас… Не может не вспомнить и не пощадить нас…

— Господа! Есть же цивилизация и гуманность. Мы живем в двадцатом культурном веке.

— Надо избрать депутацию к генералу Юденичу и к иностранным миссиям и просить о помощи.

— Такого бедствия никогда не бывало.

— Мы чужого не хотим. Мы своего ищем. У меня в Петербурге три дачи пустые, да у тестя моего в Силламягах — две, я пятьдесят человек могу поместить.