Изменить стиль страницы

Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту.

— На, — сказал он. — Пожуй, старичок, перед смертью.

— Спасибо, — сказал Ипполит.

— Ты не думай, — сказал матрос. — Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно… всем равно — стенка.

Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал.

"Неужели, — думал он, — это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего… Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?"

В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь.

"Где мы? — думал Ипполит. — Как бы хотел я повидать Аглаю… А более того — Липочку, Федю… Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им — или разбой, как у большевиков…"

— Или царь и Бог, — сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне.

Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста.

— Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении "Экономического общества армии и флота" мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии "О демократизации армии", "О выборном начале", "О значении революции", "О войне до победного конца". Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался… И вот… Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя — стадо зверей… Ах… так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы… Я ведь кончил университет… Ничего-то мы не понимали…

На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая.

— Без допроса, значит, — вздохнул матрос.

Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза.

Кто-то истерично рыдал в углу.

Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал.

Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах… тах… тара-рах…

— Расстреливают, — прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову.

Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы.

— Молись, молись, сукин сын, — сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича "Господи помилуй" загнусавил! V, сволочь!..

— Как все это просто! — прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. — И никто не узнает. Ни мать, ни жена…

Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога.

Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью.

— Товарищи, снимите сапоги! — сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит.

Матрос, красноармеец, артиллерист и другие, вышедшие с ними, проворно сели на землю и стали разуваться. Ипполит стоял, ничего не понимая.

— О чем, старина, призадумался? — крикнул на него латыш и толкнул в бок прикладом. — Сказано, скидывай ботинки.

Ипполит побледнел и, неловко, неумело сгибаясь, стал развязывать шнурки.

— Позвольте, я вам помогу, — сказал артиллерист и ловко, опустившись на землю, снял башмаки с Ипполита.

Ипполиту было совестно и неудобно стоять в грязных белых нитяных чулках. На правом была дырка, и большой палец с желтым ногтем торчал наружу. Было что-то бесконечно унизительное в этом пальце, что отвлекало от мысли о смерти.

— Становись, товарищи, к стенке. Не неволим, как хошь. Хошь лицом, хошь спиной.

Идти в чулках было неудобно. Ноги скользили по мокрой земле. Жутко было проходить мимо трупов. Крапива обжигала ноги.

Ипполит стал у стены. Он увидал белое здание сарая, откуда их вывели, серое небо с низко спустившимися тучами и солдат в рубахах и скатках, торопливо выстраивавшихся напротив.

Маленькая черная дырочка вдруг очутилась против его глаз и, чуть колеблясь, остановилась против него.

Кроме этой холодной и точно живой, глубокой, черной точки, Ипполит ничего не видал. Это длилось секунду. Но в эту секунду вся жизнь пронеслась перед ним и показалась серой, скучной, ненужной и бесцельной. Атеизм, ненависть к Государю и презрение к родине.

— Мне отмщение и Аз воздам!..

"Откуда это?" — Но ответа не было. Что-то толкнуло его. Последнее ощущение было — ладони и пальцы разъезжаются по грязной, жирной земле…

XVIII

Абраша Гольдшмит и Саня Портнов пришли к Липочке и сказали, что ее сын, курсант Федя Лисенко, умер от ран, полученных в Малом Трехсвятительском переулке, и что хоронить его будут сегодня. Они приглашали ее в бараки на похороны.

Липочка быстро собралась. Она надела на голову черный простой платок и в стоптанных сапогах проворно пошла за курсантами.

— Мы на автомобиле за вами приехали, — сказал Портнов. — Мы хотим всяческую честь нашему товарищу, погибшему в кровавом бою, оказать.

Липочка всю дорогу молчала. Колотилось в груди неровными ударами ее сердце. Федор был ее любимцем. Он ей напоминал брата Федю. Такой же, как Федя к матери, был он к ней ласковый, такой же чистый, приветливый, веселый. И военная жилка в нем была, должно быть, по атавизму от бабушки, Варвары Сергеевны. Он пошел в курсанты охотно, и служба в артиллерийской школе его увлекала.

Известие о смерти сына пришибло, но не удивило Липочку. С тех пор, как на место Российской империи стала рабочая социалистическая республика, каждый день где-нибудь кого-нибудь хоронили убитого, замученного, растерзанного палачами нового правительства.

В их громадном доме среди многочисленных жильцов то и дело недосчитывались кого-нибудь. Родные и близкие шли на поиски по дворам чрезвычаек и социалистических застенков и находили изуродованный труп. Иногда давали хоронить, иногда родных прогоняли с грубой руганью. Это зависело от того, могли ли родственники убитого дать взятку или нет и кто заведовал учетом тел при чрезвычайной комиссии. Венедикт Венедиктович за обедом рассказывал о кровавых расправах над чиновниками его ведомства, заподозренными в саботаже или контрреволюции. Маша говорила, сколько каждый день расстреливали у ее комиссара. Смерть в кровавом хмелю носилась над Москвой, семьи таяли, у Липочки другой ее сын, Венедикт, ушел неизвестно куда. У брата Феди вся семья разошлась. У брата Ипполита расстреляли тихого, задумчивого Тома.

За этот год правления Ленина смерть, убийство, расстрелы, раны, муки так вошли в обиход русской жизни, к ним так привыкли, что потеряли ужас перед ними.

Липочка догадывалась, что хоронить ее Федора будут не по-православному, а по — «новому». Было жутко этого «нового». Липочка не была так религиозна, как была ее мать. Религия с ее обрядами, укрепленная твердой верой в Господа, не вошла в ее душу. Религия была как бы формальностью, но было страшно без этой формальности. Каждый год она говела и приобщалась. Делала это холодно, без того подъема, как ее мать. От дней ее детства у нее еще сохранилось умиленное чувство при виде чаши со святыми Дарами, она надевала на себя светлое платье, чувствовала себя невестой Христовой и, вернувшись из Церкви, садилась за чай с просвирой в благоговейном молчании. И так же чувствовал себя и Венедикт Венедиктович, припомаженный, наряженный в мундир с шитьем и квадратными погонами надворного советника, с Анной и Станиславом в петлице. Но научить детей, воспитать их в этом чувстве она не могла и старалась делать все это, потаясь от детей.