Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:
— У меня все готово, можно начинать.
— Начинаю, — ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.
Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжелые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи черной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.
Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.
Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелеты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.
Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжелая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:
— Jesus Maria… (* — Иисусе, Мария…)
Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далекий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.
Но все было тихо.
И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:
— Hier sind sie! Feuer! (* — Вотони! Пли!)
Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мертвое, с черными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось безчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчетливо были видны белые, точно мертвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.
Несколько безпорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое «ура».
Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нем. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.
Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.
Из господского дома, обращенного в неприступную крепость с неповрежденными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нес навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слезы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.
Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.
В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперек, из развороченной головы текла черная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в еще блестящем зрачке.
Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:
— Кавалерию!..
Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:
— Кавалерию вперед! Кавалерию вперед…
XLVII
Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своем расширенном и обращенном в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:
— Посылайте за полком. Через два часа у нас все будет кончено.
Растеряев отчетливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», — подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.
— Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, — говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. — Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.
— Понимаю, — коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький желтый конверт. — Духом слетаю.
— Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоем, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.
— Понимаю, — снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошел к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре — Федотов.
Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адъютанту и Карпову и изучая характер командира.
Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» — так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов — будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днем таял лед между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, — думал Виктор, — если будут между людьми доверие и любовь, — они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Федором Федоровичем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! — Ураганом неслись мысли. — Как правы те, кто еще в Неаполе написал мне: «и лучшего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все — навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»