Изменить стиль страницы

Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго — пока весь полк не устроится.

XLVI

Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льется мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек — день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идет, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из нее было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми легких и восьми тяжелых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щелкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их черною землею. Из одиннадцати мертвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, черный от земли и крови.

Днем все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днем огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошел, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырех часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьет. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чем не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.

— Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, — говорил Железкин. — Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжет, и видишь лежит обернутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землею храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, — говорит, — разве святость вне мирского соблазна под землею спастись… По мне, — говорит, — больше святости, ежели в миру спасешься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошел я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от нее нехороший. Я прошел было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовет, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовет. Повернулся я, пошел к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мертвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы черные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепешкин. Иван Лепешкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля — чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мертвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепешкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»

В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днем и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днем, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли ее массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.

Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.

В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.

Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:

— Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.

Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.

В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и — бомм ммяу! — лопнула и разорвалась веселым белым дымком позади окопа.

Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, — в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, — и четыре тяжелых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.

— У русских нет снарядов, — говорили офицеры, обходя солдат.

Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.

Огонь австрийцев становился безпорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошел за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.