Изменить стиль страницы

— Отомсти за нее, — глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.

— А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здорово, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха…

Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. Наконец, справившись, он почти спокойно сказал:

— Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?

— А сейчас, — становясь серьезным, сказал Виктор.

— Сюда вернешься?

— Нет, прямо оттуда на железную дорогу.

— Ну, ладно.

Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.

Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина поразили Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. «Иначе и быть не могло. Развязал», — подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.

В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.

— Да снимите же его, черт возьми! — крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.

С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.

Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выходил на дорогу.

— Виктор, — крикнул ему Коржиков, — постой! Ты знаешь… Виктор Михайлович сейчас повесился.

— Экий идиот! — сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.

— Виктор, ты не простишься с ним?

— Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!

Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляющегося по Киентальской дороге Виктора.

— Вот, — сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, — это сила! Это идет — настоящий большевик!

IX

Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин — маленькая Варшава, а Варшава — маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основателей — графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точеным носом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк возвращался с маневра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчесана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую — его адъютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней — без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, — все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом — юный, прекрасный, с чуть пробивающимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.

— А что, — обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, — Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

— Постигает, господин полковник, — сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».

— А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

— Уж и не знаю, что делать, — сказал Траилин.

— Кормить надо, — сказал Карпов. — Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! — строго крикнул он на зазевавшегося казака, — ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?