После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, и вот — пригодилась.

Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвёртой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком; «Работать лучше!» Под ним подпись в рамке «А. Ножкин», «Работать лучше!» — то самое серо–буро–малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками: «Шеф приказал в один номер с некрологом…»

Половина десятого. Пора на случку.

Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку…

Наконец дело доходит до меня. Сообщаю о ситуации вокруг строительства Дворца, предлагаю готовить критический материал.

— Но мы только что выступили в совершенно ином ключе, — редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. — Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять своё мнение.

— Даже когда предыдущее мнение ошибочно?

— Предыдущее мнение — мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища!…

Пауза. У редактора ходят желваки на скулах; он понял, что сказал глупость, но на попятную не пойдёт. Да и я не дам ему сделать это.

— А если вам позвонит Г. В. и попросит изменить своё мнение, вы тоже откажетесь?

Шеф не знает, как реагировать.

— Вы забываетесь!… Вы… вы пьяны!…

Все прячут глаза.

— Вы убили Толю, — говорю я тихо: каждое слово — выдох.

Редактор потрясён. Он беспомощно озирается, бормочет:

— Что он говорит? Что он говорит?…

Он не может, не хочет понять, что происходит.

— Вы и такие, как вы, убили Толю, — повторяю я.

Шеф лихорадочно роется в карманах. Достаёт трубочку нитроглицерина.

— Выйди, — говорит мне Олег, заместитель редактора.

Я мотаю головой.

— Я прошу тебя, выйди.

Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку. Выхожу.

Стою в коридоре уверенный: сейчас ребята скажут ему всё, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять — никого. Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти.

У него набито народу.

— Безумству храбрых поём мы славу, — встречает меня Олег.

— Громко вы все её пели в редакторском кабинете…

— Ты требуешь от нас массового героизма. А это явление нечастое.

— Ага, он, как тот крысолов, — добавляет Шурик. — Дудит в свою дуду и зовёт нас топиться, а мы, помня, что редактор одной ногой на пенсии, топиться не хотим.

— Резонно. Каждый умирает в одиночку.

Я хочу уйти.

— За кого ты нас принимаешь?! — останавливает меня Амиран. — Если что, мы тебя в обиду не дадим. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?

— Что?

— Он оказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?

— Да, я погорячился…

Шурик прыскает. И смеёмся все. Цунами смеха. Обида заползает куда–то вглубь. В самом деле, чего я хотел от них? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в обком накатали?

А у меня — уходя, я забыл запереть дверь — сидит Сын героя (про себя я почему–то наименовал его именно так). Сидит, закинув ногу на ногу, и читает очерк о своём отце.

— Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола? Мне хочется обидеть его, унизить.

Но он и не думает обижаться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться — этакие необижающиеся ваньки–встаньки. Он подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку.

— Они лежали, и я думал… Знаете, у меня сын растёт, десятиклассник. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли его тоже упомянуть, в смысле продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик… Лишняя подпорка…

Раздражение как–то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии (однажды побывал, когда писал о патологоанатоме), — и муторно, и любопытно.

— И вы будете показывать газету приёмной комиссии?

— Мало ли… — он делает неопределённый жест и тут же спохватывается: — Я принёс вам протокол вчерашнего собрания и выступление управляющего.

— А разве он был на собрании?

— Не был, а выступление есть.

Входит Шурик. В руках у него здоровенный кусок яблочного пирога.

— Шурик, — говорю я, — тебе не нужен чешский унитаз? Нежно–голубые тона.

Сын героя напрягся. Ни дать ни взять, спринтер перед стометровкой.

— Какой ещё унитаз? — не понимает Шурик. — Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит — штру–дель…

— Нужно про сына вот этого товарища надписать. Молодой парень, десятиклассник, общественник. Общественник?

— Общественник, общественник! — благодарно глядя на меня, кивает Сын героя.

— Участник? — спрашивает Шурик.

— Что? Чего участник?

— Чего–нибудь.

— Он очень хороший мальчик, комсомолец, марки собирает.

Шурик подозрительно изучает меня.

— Я сейчас, — говорю я, — мне нужно по делу.

— У меня тоже есть дело, — наконец просекает ситуацию Шурик.

Но я уже успеваю вскочить в коридор.

* * *

Шурик встречает меня недобрым ворчанием. Оказывается, Сын героя подверг его жуткому прессингу, даже в туалет сопроводил. Сулил подарить английский смеситель.

Я виновато молчу. Шурик распаляется: «Что за идиота ты на меня навесил!»

Нет, Сын героя — не идиот, не примитив, убеждённый, что за смеситель можно купить все и вся. Он отлично знает, что кое–где и не обломится. Но у него нет комплексов. Если бы он имел герб, на нём был бы начертан гордый девиз: «Добиваться своего!» В конце концов победитель не тот, кто получил меньше щелчков, а тот, кто добился желаемого. Самолюбие, чувство собственного достоинства — понятия неконкретные, а то, что не имеет чётко обозначенной цены, для него и вовсе цены не имеет. Он не хочет быть лидером, это всегда риск. Его устраивает роль шестёрки. Он не трус, но на пулемёт не пойдёт — ни ради других, на даже ради исключительно собственной выгоды. Добьётся своего тихой сапой, не высовываясь. Ну а не добьётся подождёт и, если очень надо, повторит попытку. И в концлагере он выживет, не став предателем. А если уж и донесёт на соседа по нарам, то разве что в самом крайнем случае, когда деваться будет некуда…

Сын героя мне ясен. И потому его родство с Героем кажется противоестественным. Я не знаю, каким он был, человек, поднявшийся на пулемёт, но верю: шкурничать в нашей обыденной сложно–простой жизни он не стал бы.

Я должен верить в это. И гоню прочь все сомнения. Не верить в это нельзя.

* * *

После работы едем к Толе. В семь вечера панихида. Шурик берёт с собой пачку газет с некрологом — для родственников и соседей.

Нас много — редакция в полном составе.

Лестничная площадка у Толиной квартиры ярко освещена. У открытой двери стоит подполковник. По очереди пожимаем ему руку, говорим слова соболезнования.

Проходим внутрь. Пожимаем руку отцу. Старик — молодец, держится прямо, рука твёрдая.

Идём по узкому проходу между гробом и сидящими у стены женщинами. Толина мать уже не плачет — хрипит. Галя сидит в изголовье, молчит. Редактор наклоняется к ней, что–то убеждённо говорит.

Я смотрю на Толю. Он мало изменился, только лицо стало упрямым, непреклонным. Возле рук, на саване, лежит газета с некрологом. Я ловлю себя на желании сообщить кому–нибудь, ну хотя бы стоявшему в дверях подполковнику о своём авторстве.

Редактор поправляет гвоздику, склонившуюся Толе на плечо, обходит гроб. Мы идём следом. Я отвожу взгляд, чтобы не встречаться с глазами Гали.

Выходим на площадку, как по команде, достаём сигареты.

* * *

Утро. С неба сыплет снежок, первый в этом году. Мы собираемся у Толиного подъезда.

Толю будут хоронить в М. Там родовое кладбище Ножкиных. Через два часа вереница машин пристроится в кильватер автобусу с траурными полосами по бокам. Сорок километров до М. — последний путь Толи.