Визг. Это Валерия обороняется от Шурика. На пол летят бумаги, стаканчик с карандашами.
Открывается дверь. На пороге редактор.
Валерия вмиг выпархивает в коридор. Редактор — седина в бороду, бес в ребро — ревнив, как Отелло. Сейчас последуют санкции. Он выйдет, потом минут этак через пять позвонит и скажет деревянным голосом: «Александр Васильевич, зайдите ко мне». Обращение по имени–отчеству для него высшая форма иронии.
И точно: не успел Шурик привести стол в порядок, как зазвонил телефон. Шурик с ухмылкой — нет в нас почтительности к начальству удаляется. Мы с Ирой остаёмся наедине.
Она затягивается дымом по–мужски глубоко, улыбается.
— Так чего же это ты вчера испугался? — говорит она.
Я не знаю, как отвечать.
Вчера (я дежурил по номеру) у нас неожиданно слетел материал на полполосы. Я позвонил жене, чтобы рано не ждала, а тут всё переигралось в обратную сторону. Индульгенция на позднюю явку была, однако, уже получена.
— Зайдёшь? — спросила Ира, когда я проводил её до дому. После развода она живёт вдвоём с матерью; неделю назад мать уехала в санаторий.
— Зайду, — кивнул я.
И зашёл. А вскоре позорно бежал, убоявшись назревающего адюльтера.
Ира для меня нечто вроде Прекрасной Дамы. Каждому нормальному мужику, даже если сам он в этом не признаётся, нужна Прекрасная Дама. Если её нет, её стоит выдумать. Я выдумал Иру, и в этом не обманываюсь. Но адюльтер с Прекрасной Дамой — вещь противоестественная. И мне нечего сказать Ире.
— Так чего же ты вчера испугался? — повторяет она.
Хоть бы телефон зазвонил, что ли…
Ира хочет ещё что–то оказать, но… входит Пониматель. Слава тебе, Пониматель, спаситель мой!
На, фоне наших взаимных приветствий Ира исчезает незаметно.
Я не знаю газеты, которая не имела бы своего сумасшедшего. В «Вечёрку», например, захаживает Вождь Народов Мира, а к нам вот Пониматель. Он никогда не скажет: «Я тебя слушаю». Он скажет: «Я тебя понимаю», — наполняя это «понимаю» каким–то глубинным, реликтовым смыслом. Правильнее даже будет писать вразрядку: «п о н и м а ю».
Обычно Пониматель ждёт, пока заговорит собеседник, так ему легче п о н и м а т ь. Но сегодня он начинает первым.
— Времени у меня в обрез, — говорит он, — а я ещё не выбрал, кого оставить вместо себя. Я, конечно, вернусь, но это может случиться не скоро, а людей надо п о н и м а т ь постоянно. Ты справишься, если я выберу тебя?
— А куда ты собрался?
— Перечитай «Маленького принца» и всё поймёшь. Через несколько дней моя звёздочка появится надо мной. Экзюпери очень точно описал всё это.
Я хорошо отношусь к Понимателю. Для меня он нормальнее многих нормальных. Но всё равно с трудом удерживаюсь от улыбки: небритый, неухоженный Пониматель мало похож на Маленького принца.
— Так справишься? — переспрашивает он.
— Мне бы прежде, чем браться за других, в себе разобраться сначала. Может быть, лучше Толя? — применяю я запрещённый приём, попросту говоря, пытаюсь спихнуть Понимателя на Толю Ножкина. Правда, я уверен: Толя на меня не обидится, они с Понимателем друзья.
— Я поговорю с ним, — тут же соглашается Пониматель; он ни с кем никогда не спорит. — Только запомни: пока не поймёшь того, кто рядом, себя тебе не понять.
Возвращается Шурик. Привычно высказывается о шефе. Извлекает из стола дежурный бутерброд. Кто–то пошутил однажды, что по дороге на работу Шурик платит за провоз бутерброда, как за провоз багажа, — такой он большой. Бутерброд и в самом деле гигантский. Шурик наглядно опровергает ломоносовскую формулу: «Сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому». Еда исчезает в нём в невероятных количествах, но, мы знакомы уже пять лет, он остаётся всё таким же вопиюще худым.
— У Ножкина сидит Пониматель. Не дай бог сюда явится, начнёт мозги компостировать, — говорит Шурик с набитым ртом. — Толя с ним чуть ли не в обнимку, прямо близнецы–братья…
Когда–то, говорят, Толя Ножкин был неплохим журналистом, но с тех пор много воды утекло. Или он исписался, или семейные неурядицы его добили, но на моей памяти он не столько пишет, сколько мучает бумагу. Лишь изредка Толя преображается. На прошлой неделе, к примеру, он выдал отличный фельетон о строительстве Дворца муз. Но в газету фельетон не попадёт. Редактор сказал: «Так писать п о к а ещё рано. Подождём». Он большой любитель ждать, наш редактор.
Обычно за свои материалы Ножкин не борется, а тут пытался возражать, но куда там!… Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал фельетон в нечто глубокомысленно–тягомотно–бессмысленное. Толя переживал и… со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском кабинете, он перестаёт говорить нормальным человеческим языком и вообще похож на кролика, приглашённого удавом на завтрак.
Ира утверждает, что Ножкин как личность уже исчерпался, но она же часто повторяет: «Толя — совесть редакции». И верно: Ножкин честен, как зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гневя (а гнев этот падает только на тех, кто даёт слабину) он боится не из трусости, а оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно, способность наговорить шефу таких гадостей, что лишь дверью хлопнуть останется. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? Идти в нетребовательную безгонорарную многотиражку? А дома — семья, дома — больная жена, которую приходится возить в столицу (на одних билетах разоришься) на какие–то сложные процедуры.
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: «Мне бы, ребята, десятка полтора годков ещё, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо». Я знаю: в этих словах нет позы. Он именно так и думает, именно ради этого и живёт.
Хорошо знать, ради чего живёшь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю её. Но покривлю душой, если скажу, что на ней для меня замыкается мир. Ради «вечной книги, которую я обязательно напишу» (строка из дневника пятнадцатилетней давности)? Нет, я давно уже понял, что мне не вытянуть «вечной книги». Ради будущих детей? Но сначала я заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили пожить, потом… Так ради чего?
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответ не находится.
И я — так бывает (но мне ещё рано, рано!), когда подходишь к пределу, за которым пустота, — вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.
И я, повинуясь нервному срыву, — так бывает, когда подходишь к пределу, за которым пустота, — звоню жене на работу и, дождавшись, пока её позовут, говорю:
— Я ухожу от тебя.
— Надолго? — Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас были в ходу такие дурацкие шутки.
— Навсегда.
— Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смеются сразу несколько голосов.
— У Ленки лень рождения, — объясняет жена. — Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
— Я не приду сегодня домой, — говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом.
— Командировка? Как всегда, не вовремя! Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! — возмущается жена.
— Да, командировка, — говорю я, презирая себя, — дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим ещё долго — о том о сём. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесённое Валерией.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
— Шурик, можно, я у тебя поживу немного?
— Сколько угодно, — отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного; он живёт один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка — два десятка скучно–правильных строк. Комкаю лист. Нет, сегодня я писать не способен. Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.