Этого Курбан узнал сразу. Будь ты проклят! Глаза навыкате, нос — точно крюк. Лицо мохнатое, руки, ноги кривые. "Влюбленный Паук". Ну да. Паук, влюбленный в муху. Дрянной человек. Но не смертник. Простой лазутчик. Он, помедлив, спустился по откосу и присел к костру, у которого средь прочих уже грелся — делал вид, что греется, — вчерашний, второй.

Курбан, руками — третьему, тому, что явился сейчас:

"Разве ты не получил весть обо мне?" — «Получил». — "Почему не вышел?" — "Не мог". — "Мне надо попасть к визирю". — "Не надо. Сегодня он будет здесь. Приготовься".

Курбан потерянно взглянул на тополя. От судьбы не уйдешь. Воробью — хорошо. Вспорхнул и улетел. А ты… раз уж родная мать отдала тебя в шайку преступников, преступником и подохнешь.

Он встал.

"Ты куда?" — "Точильный камень свой оставил в юрте. Пойду принесу. Тесло затупилось". — "Не мешкай". — "Успею…"

Бойре — селение нищее. Сох всю жизнь от нищеты и староста селения. Экдес, его дочке, как и всякой девчонке, хотелось нарядных платьев, украшений. И просто хотелось есть. Потому что она никогда не наедалась досыта.

Городская старуха-сводня, по словам Экдес, посулив ей райскую жизнь, определила к богатому старику в Исфахане. Что ж, поначалу юной красотке было хорошо. Но когда ее мать умерла, прокляв беспутную дочь, Экдес опомнилась и вернулась к отцу, в Бойре. Теперь ей хотелось замуж, жить человеческой жизнью, служить мужу, растить детей. Но кто возьмет такую?

…В первую ночь, сразу отдавшись Курбану, она честно рассказала ему обо всем. Пусть. Курбан рад бы жениться на ней. Умна. Красива. Сладостна. Ничуть не хуже райских гурий. Оба несчастны. Может, из двух больших несчастий получилось бы одно, хоть небольшое, счастье?

Он предупреждающе кашлянул у входа, откинул дверной полог. Экдес, на коленях у очага, лепила на широкой доске круглые пирожки с рубленым мясом, бараньим салом, луком и перцем. Всполошилась:

— Уже вернулся? Ах, не успела! Вот, мать когда-то учила. Хотела к твоему приходу…

Учила ее не мать, ей не с чем было учить дочку стряпне, — учили Экдес на кухне богатого исфаханца, но она уже больше не смела о нем поминать.

— Я… ненадолго, за… точильным камнем, — глухо сказал Курбан, рассеянно оглядев сырые пирожки.

Испеченные в круглой печке, румяные, сочные, с блестящей корочкой, они были бы объедением.

Были бы…

Рад бы…

Получилось бы…

Ничего не будет. Не получится ничего.

Она кинулась к нему:

— Что с тобою, кто обидел? Я глаза им вырву.

— Им — не вырвешь. Вырви лучше мне. — Он взял ее за голову, склонившись, зарылся в густые блестящие волосы. — Прощай. Я должен уйти.

Встрепенулась:

— Куда?

— Далеко. Очень… далеко.

— Вернешься?

— Н… нет, скорее всего.

— А я? Как же я?!

— Ты? — Он отстранил ее. — Сиди в юрте. За мной не ходи. Потом все узнаешь.

Уходя, уже на тропе, он услышал ее пронзительный горестный крик:

— А точильный камень?

Курбан, не оглянувшись, махнул рукой. Какой точильный камень? К шайтану. Сердце его превратилось в шершавый точильный камень, о который с отрывистым визгом шаркает стальное лезвие обиды.

На бугре — оживление. Курбан заспешил: пожалуй, визирь уже здесь. Явился. На свою голову.

Да, визирь явился. Он больше не мог находиться в неясности. На улице — светопреставление, а ты сидишь в глухом, без окон, запертом чулане. Нестерпимо! Им нужна приманка? Хорошо. Я буду ею. Пора их выявить. Выявить — и выловить.

Курбан подобрался ближе.

Визиря заслонял от него столпившийся народ. Насупив брови, осторожно скользя холодными глазами влево и вправо, Низам аль-Мульк, в своей обычной дорогой одежде, терпеливо внимал рассказу царского звездочета о каких-то башнях и астролябиях. Сопровождаемые толпою, они ходили по бугру, что-то мерили танапами, отмечали кольями. "Звездный храм, Звездный храм…"

Нехорошо Курбану. Вот, люди думают о земном, хоть и говорят о звездах, — думают, что-то делают, что-то хотят построить. Староста поведал вчера: Омар намерен создать в Звездном храме новый календарь, при котором, если и не наступит рай на земле, то народу будет хоть какое-то послабление.

"Народу. Простому люду. Таким, как мы с тобою". Бедный старик. "Уже сейчас, еще не построенный, Звездный храм принес нам удачу. Стали досыта есть, и то великое благо". И хашишин Курбан должен все это сокрушить одним ударом своего тесла. Хотя мог бы, с его же помощью, укрепить стены Звездного храма.

И вдруг с жутью, с ледяной, как зимний ветер, ясностью, исмаилит осознал: он ничего не сможет сокрушить. Он может убить одного человека, пусть человек этот — видный и важный. Но разве с гибелью одного человека погибнут все звезды и звездочеты, звездные храмы и календари?

"Зачем я здесь, почему я здесь?"

— Почему медлишь? — прошипел ему в ухо второй.

— Я… не могу, я хворый.

— Давай!

— Не могу! Видишь, он обступлен со всех сторон. Боюсь — промахнусь.

— Шевелись! Учти, мое прозвище — Яростный Шмель. Слыхал?

Слыхал. Скорпион веры слыхал о его подвигах. О них в страхе шептались на низших ступенях секты.

— Я… хворый. Боюсь…

— На, сделай пару затяжек. — Яростный Шмель сунул ему из-под полы медный горячий чубук.

Вот чего не хватало Курбану! Он жадно припал к заветной трубке и сделал не пару — три пары глубоких затяжек.

— Хватит, окосеешь. Давай!

Закончив осмотр работ и беседу со звездочетами и строителями, визирь, удовлетворенный, собрался ехать ко двору. Вот и все. Никаких исмаилитов. "С чего это стали страхи тебя донимать? — сказал он себе с грустной усмешкой, — Стареешь, Абу-Али Хасан, — вспомнил он свое настоящее имя, давно забытое всеми за пышным титулом Низам аль-Мульк — Порядок державы. Почему ты решил; что вслед за бегством Рысбека сюда тотчас пожалует хашишин? Хасан Сабах человек злой, но не совсем же дурак. Ему лучше жить с нами в мире, получать золото и не тревожить нас".

Доволен и Курбан. Обошлось. Ничего не случилось. Пусть едет визирь. А с этими двумя паршивцами, «пауком» и «шмелем», Курбан, сын Хусейна, как-нибудь управится сам…

Визирь спустился к коновязи, где слуги уже приготовили лошадь в роскошной попоне.

Между коновязью и почтительно замершей толпой открылось свободное пространство, и Курбан, скорей бессознательно, чем с умыслом, прикинул расстояние от себя до Низама аль-Мулька.

И тут он почувствовал на себе чью-то улыбку. Экдес? Она почему-то тоже здесь, в толпе. Но она не улыбается. Экдес глядит на Курбана огромными от ужаса глазами. Они у нее от природы разные — серый и карий, и от этого ужас в них — немыслимо дикий. Неужели, подумал Курбан, у него от хашиша так страшно изменилось лицо?

Нет, не Экдес. Ему улыбался… четвертый. Маленький тощий человечек с морщинистым желтым лицом. Но жилистый, крепкий. И всегда веселый. "Озорной Клоп". Тот самый, который всего несколько дней назад собирал его в путь. И, благодушно посмеиваясь, рассказывал, как он попал к хашишинам:

— Меня, знаешь, с детства держали в страхе. Хотя я и был не озорнее других, разве что малость нетерпеливее. Отец запугивал плетью, мать проклятьем, учитель тростью. Я вырос, стал землю пахать — кто только мне и чем не угрожал! Староста — стражником, стражник — темницей. Священник — адом, небо — неурочным градом. Помещик — что землю отнимет, эмир — голову снимет. Женился — жена взялась стращать: то она утопится, то она отравится. То пойдет к судье — кадию. То убежит к своей матушке. Живого места во мне не осталось! Внутри все почернело от яда, как у рыбы-маринки. Нельзя человека то и дело пугать. Однажды, со страху, я зарезал жену, перебил половину селения и укрылся в секте. На рай, загробное воздаяние мне наплевать Я мститель. Отчаянный. Самому повелителю нашему шею могу свернуть, если обидит. Теперь я уже никого не боюсь. Сам навожу ужас на всех. Убиваю и буду убивать, кто встанет поперек дороги. Отцов, матерей, учителей. Старост, священнослужителей и прочих. Я ненавижу всех! И буду их убивать, пока живой…