Говорить о жалости в наших условиях было бы, по меньшей мере, наивно. Мы забыли о таком чувстве, как жалость. Скажите мне, прошу пана, кто кого должен был жалеть: здоровый – больного за то, что у того кончаются силы, или, наоборот, больной – здорового, для которого эта мучительная кротовья жизнь будет тянуться ещё непомерно долго? Нет, нас никто не жалел и мы никого не жалели! Но этого человека, оказавшегося в одиночестве среди таких же, как он, обездоленных людей, мне почему-то стало до боли жалко. «Какую же казнь может выдумать себе человек!» – думалось мне.

Об этом узнике мне хотелось бы рассказать подробнее, хотя бы потому, что он сильно отличался от всех нас не только внешним видом, но и поведением. Дело в том, что, живя вместе с нами, в коллективе, он продолжал оставаться отшельником, ратующим лишь о спасении своей души. Он с явным пренебрежением относился ко всем заключённым, нарушавшим установленный порядок, и терпеть не мог тех, кто не верил в бога, не молился, не уповал на всевышнего – единственную силу, которая, по его мнению, могла бы избавить нас от жестоких мук и плена. Он никогда ни с кем не вступал в разговоры, и мы почти ничего не знали о нем: ни его происхождения, ни национальности, ни того, каким образом попал он в подземелье.

Это был профессиональный гравёр и, судя по его работам, неплохой мастер. В цеху он целыми днями сидел, склонившись над своим столом. Наших сигналов он не замечал, вопросов не слышал. Мы привыкли к тому, что он не желает ни с кем иметь дела, и оставили его в покое. Подчас мы попросту забывали о нем. Не знаю, кто прозвал его Михелем. Почему именно Михель? На этот вопрос никто, видимо, не смог бы ответить. Впрочем, со временем наш отшельник привык к этому имени; стоило кому-нибудь из нас произнести «Михель!», как он поворачивал голову и бросал в нашу сторону сердитые взгляды.

Но сейчас никто не обращался к Михелю, не видел его, не называл по имени. Долго стоял он в проходе между нарами, на которых спали люди, и о чём-то мучительно думал.

О чём он ещё мог думать?

Мне запомнилось всё, что произошло той ночью, потому что это был единственный случай, когда беседа наша была прервана. В дальнейшем мы продолжали собираться по ночам; никто нам не мешал, никто не тревожил. В камере существовала негласная договоренность о том, что во время собраний комитета все остальные заключённые должны спать. Это, надо думать, устраивало всех. На самом же деле, пока члены комитета бодрствовали, обитатели камеры в большинстве своём чутко прислушивались к тому, что делалось в нашем углу, на втором ярусе. В этом нетрудно было убедиться.

Но ни в цеху, ни в камере-общежитии никто не обращался к нам с вопросами, никто не вступал в разговоры. Я уже сказал вам, что мы ни о чём не уславливались, ни о чём не договаривались с узниками, не делали им никаких сообщений, ничего никому не обещали…

И всё же люди знали, что в случае нужды мы обнародуем решение комитета, и каждому станет известно, где и когда он должен действовать.

Вы уже знаете, что на работу нас водили по узкому прямому коридору. По-видимому, всё тут было тщательно продумано. Мы никогда не доходили до поворота, не могли измерить взглядом длину коридора, сосчитать, сколько там дверей. Всё было рассчитано так, чтобы мы меньше видели и, следовательно, меньше думали…

В конце коридора, почти у самого поворота, находилась лишь одна дверь, которая открывалась для нас раз в десять дней. Здесь была баня.

В банный день мы освобождались от работы на два часа раньше и по десять человек отправлялись мыться. Возле дверей бани нас ждал парикмахер. В руках у него был единственный инструмент – электрическая машинка для стрижки волос. Ею он и стриг и брил, причём на полную обработку клиента тратил одну, самое большее, полторы минуты. Рядом с парикмахером ставил свою тележку дежурный санитар. У него каждый из нас получал чистое бельё, носки, полотенце и кусок мыла. Затем мы входили в баню. Там в течение тридцати минут мы имели право громко разговаривать, насвистывать и даже петь песенки, такие, как «Ко мне, красотки!», «О, майн либер Августин!» или что-нибудь в том же роде. Банный день был днём снисходительности, днём поощрений. Недаром после бани нам, помимо обычного ужина, выдавали ещё и по кружке кофе.

Мы, обитатели подземелья, не знали ни праздников, ни воскресений. Их нам заменяли банные дни. Право, нельзя не упомянуть о бане, вносившей хоть какое-то разнообразие в нашу жизнь. В эти дни в течение целых тридцати минут мы могли кричать, разговаривать – словом, жить, как нам вздумается. Это ли не забота о нас? Это ли не проявление гуманизма?

Не подумайте, прошу пана, будто я решил поострить. Мне не до того. Но я вам обещал рассказать о «капуцинах», а о них говорить не так-то просто: все обитатели нашей камеры, даже самые незлобивые, терпеть их не могли. Омерзительная пара! Что и говорить, они крепко держались друг за друга. Не могу припомнить, кто первый назвал их «капуцинами», но прозвище мгновенно прилипло к ним. Мы мирились с их присутствием точно так же, как мирились с конвоем, комендантским часом и прочими «радостями» тюремной жизни. Капуцины же, надо думать, меньше всего нуждались в нашей дружбе. Как я уже сказал, они всегда держались особняком; от прочих заключённых их отличало хотя бы уже то, что они ухитрились даже поправиться на хлебах начальства. Иной раз было забавно наблюдать, как они во время обеда по-деловому, дружно действовали ложками, громко чавкали и всеми силами старались как можно дольше растянуть блаженные минуты. Лица их лоснились от обильного пота. ещё бы! На обед нам приносили горячий суп, заправленный жиром.

В бане они усердно натирали друг другу спины, крякали и фыркали от удовольствия. Если бы после омовения им поднесли ещё и по кружечке пива, ей-богу, они возблагодарили бы судьбу!

Мы не знали, кто они, из каких краёв и как их зовут. Да, собственно, никто этим особенно не интересовался. Почему я о них вспоминаю? Потому что мы жили бок о бок с ними. На одних нарах спали Вася, Цой и они – «капуцины». Они храпели громче всех, казалось, их пушками не разбудить. Но, странное дело, едва только члены нашего комитета, очень тихо, почти беззвучно начинали пробираться в уголок второго яруса, как «капуцины» немедленно просыпались. Мгновенно один из них соскакивал на пол и усаживался в санитарном углу. Кряхтя и сопя, он долго сидел там и, задрав голову, глазел в нашу сторону. Иной раз он пускал в наш адрес какое-нибудь грязное ругательство или проклятие, приводя этим в неистовый восторг своего дружка, остававшегося на нарах. Постепенно мы привыкли к выходкам «капуцинов». Вступать с ними в драку не имело смысла: достаточно было кому-нибудь из нас показать кулак, и «капуцины» немедленно залезали под свои одеяла, укрывались с головой и замирали.

«Капуцины» были нам противны. Чувствуя это, они нагло и зло поглядывали на членов комитета. И если они до сих пор не донесли на нас, не вызвали коменданта, то в этом, надо полагать, была не только наша заслуга. «Капуцины» боялись не только нас, но и других обитателей камеры. Они прекрасно знали, что достаточно одного неосторожного звука, и все нары мгновенно оживут.

Если бы какому-нибудь постороннему человеку удалось на несколько минут проникнуть в нашу камеру-общежитие в ночное время, он увидел бы, что там царит ровная и спокойная тишина. Можно было подумать, что живущие под землёй люди потеряли не только волю и желание вырваться из этого ада, но и надежду… Но впечатление это было обманчиво: на самом деле все мы, кроме разве «капуцинов», жили тогда напряженной, тревожной жизнью, полной невидимой борьбы.

О том,- что вокруг нас делается и где мы находимся, рассказал нам как-то Хуан, номер 333, передвигавшийся с помощью инвалидной тележки. Это произошло в бане. У нас было достаточно времени, чтобы выслушать рассуждения Хуана, человека, не только вкусившего «прелести» нашей жизни, но и познавшего «заботы» высокого начальства. Расположившись на цементных скамьях, мы обливались водой, растирали свои усталые тела и в то же время слушали сидевшего на полу Хуана.