Изменить стиль страницы

Видение о разрухе

Светотени бессонницы вздор наплели,
взор опутали — вот и явилось,
проросло меж каменьев кремлёвской земли,
поднялось во весь рост, оветвилось;
толпы сорных берёз побежали оплеч
одичавших имперских палаццо.
Угро-финской тайги возрождённая речь
хвойным шумом пошла — и растительный смерч
стал по улицам мёртвым шататься.
Третий Рим! Твои кольца похожи на срез
исполинского дуба.
И теперь ты во власти хвощей и древес,
словно в джунглях покинутый Будда.
Как студенты, козлята со смехом бегут
вдоль гранитных твоих парапетов.
Плетья хмеля, как пальцы слепого, текут
По колоннам университета.
Ни великой чумы,
Ни вселенской войны —
лишь унынье разрухи народной,
чьи следы под бурьяном всё меньше видны,
покрываемы жизнью упорной.
Пусть зелёный огонь возвращенки-земли
согревает простор семихолмный!
Те, кто были здесь, жили, безумны и злы,
вдаль куда-то ушли и пропали вдали…
Город сей, по преданью, верховный,
как кострище, зарос милосердной травой;
и, подобно твердыне Ангкора,
груды серых домов над рекою Москвой
оглашаются ветром и волчьей тоской.
И с землёю сровняются скоро.
Так на кухне, у газовой розы, поэт
пред виденьем распада пасует.
Дикий образ, кентавр из причуд и клевет,
орды хищных растений рисует.
Как радист, что на контур своей УКВ
принимает сигналы крушений,
он сидит до утра в одинокой Москве,
грозовой, беспокойной, весенней.
Это только «поэзия», вольность пера,
дегустация умственных ядов.
Но пора и о будущем думать, пора.
А видений чураться не надо.

Карлик

Не мальчик и не старичок.
Изморщен весь, как перчик,
как перца тощего стручок
или сверчок запечный.
Его как будто отсекли
остатком и довеском.
Провисли руки до земли
в бессилии недетском.
Я дверь помог открыть — и он
благодарил спокойно,
столь полно в мысли погружён,
своим несходством ограждён
и столь не слит с толпою,
что весь проспект, как высший свет
стоп-кадром на минуту
застыл; и ощутил я вслед
не сострадание, о нет,
а зависть почему-то.

Урал

Между дряхлых холмов перегоны.
Сдвиги, свихи суставов земных.
Малахитовые фараоны
спят, очей не смыкая своих.
Реки, словно широкие жесты
размыканья пространства — гляди.
И мосты, как трагедий сюжеты —
отгремят, и опять впереди.
Ты — хорош! Нелюдимый, дремучий —
плотовщик, солевар и грабарь.
И до самых бровей нахлобучен
облаков твоих серый кепарь.
Я сошёл, отряхнув от условной
пыли странствий шевро башмаков.
Тут знакомому я — незнакомый,
дальний свойственник полузаконный.
Кто таков? Много тут ездоков,
едоков без гроша, проходивших
ниоткуль из нигде, по статье;
песни певших, слова говоривших
о своём ли, чужом ли бытье.
Расставались мы, не печалясь.
И теперь меня чёрт ли принёс?
Поезд, к зябнущей станции чалясь,
изогнулся с приязнью, как пёс.

Баллада о дикой пшенице

Здесь были деревни. От них ничего не осталось.
Осотом зарос понемногу погост.
Земля от людей накопила такую усталость,
что тут же забылась, не чуя метелей и гроз.
Не надо жалеть ни поля, ни поклонные поймы.
Об их одиночестве нам ли скорбеть?
Здесь были деревни. О них ещё кое-кто помнит.
Запомнят ли нас? Не спеши и по чести ответь!
Встревожит берёзы порыв ледяной с океана —
и град по заречью пройдёт, как варяг.
А в ясную полночь мерцающим зельем тумана
всклубится глубокий, глотающий эхо овраг.
И то, что звалось яровым ли, озимым ли клином,
не стало, как древле, названья иметь.
Я здесь как пришелец — в пространстве безмерно тоскливом.
А вечность спустя, тут хозяином хаживал кметь.
Я в лес углубился, где гул одиночества глуше.
К поляне, что светом, как линза, полна,
я вышел, блуждая, и в ярких цветах обнаружил
былинку одну — ту, что взгляду не сразу видна.
Средь жадных, и праздных, и тянущих млечную влагу,
и зевы разъявших, нарядных, хмельных,
стоял этот злак — серый стебель был твёрд, как отвага,—
не принял он ласки изнеженных пальцев моих.
И вот мне открылось: то колосом дикой пшеницы
в тайге нелюдимой и втайне от всех и всего
земля отдохнувшая стала в работу проситься,
как просится глина на круг гончара своего.
Да будет! — Пойдут облака волоокие цугом
над полем, где встанет грядущего хлеб.
И дали великие стронутся — медленным кругом —
и в поте замесится глина трудов и судеб.
Так будет опять. Ведь забота земли неизменна.
И колосу дикой пшеницы расти,
как будто ещё не повержена власть Карфагена
и тысячелетье ещё до Крещенья Руси.