Изменить стиль страницы

– Главарей всех расстреляли.

– Неужели и в Сибири-матушке враги развелись? Я полагал, что эта мода только в европейской части.

– Повсеместно, брат, повсюду. И не первое это сообщение о Сибири, — сказал Григорий.

– А когда же было еще? — полюбопытствовал я.

– Первый раз — полтора года назад, в мае, в городе Свободном.

– Это ж где-то совсем рядом?

– Точно, недалеко отсюда. Тогда здесь было растреляно больше сорока человек.

– За что же?

– Писали, что за участие в троцкистско-шпионской организации… Неужели ты, газетчик, не помнишь? Еще за границей была поднята шумиха об этом "деле"…

Я задумался. Уж очень много было кровавых событий за прошедшие два года — в памяти не удержишь. И все же вспомнил. Английская "Дейли Мейл" вступилась за расстрелянных в Свободном и обвинила Советское правительство в бесчеловечной жестокости по отношению к своим гражданам. По этому поводу выступила "Правда" с ответной статьей, заклеймившей позором английскую газету, отругав ее за вмешательство во внутренние дела чужой страны.

И вот сейчас старое и позабытое событие, ворохнутое новым сообщением, снова заставило призадуматься о нашей судьбе. "Боги жаждут!"-вспыхнула в моей памяти беседа с Мировым в редакции "Трибуны" полтора года назад. Жертвенный костер все еще пылает в густом тумане страха, нависшем над Отечеством, и, видно, не скоро погаснет.

Месяц назад я послал вторую жалобу, на этот раз на имя самого Сталина. Ответа нет. Конечно, до него она может и не дойти, но его секретариат получит и даст нужный ход жалобе. Ведь там, я все еще верил, находятся умные люди, которые должны и обязаны заниматься судьбами коммунистов.

Глухой ночью я проснулся оттого, что кто-то меня настойчиво толкал в спину, толкал и бормотал. В первое мгновение я подумал, что мне примерещилось после тяжкой работы, и, не размыкая глаз, еще плотнее натянул полу короткого бушлата на стриженую голову. Поджав колени почти к подбородку и снова проваливаясь в сон, я вдруг опять очнулся и на сей раз понял, что это толкает меня в спину Балашов, на днях переселившийся сюда.

– Ну чего тебе надобно, олух царя небесного! — сердито зашипел я, поворачиваясь к нему. — Что ты растолкался, бегемот несчастный?!

– А?.. Куда?.. — сам проснувшись, спросил Михаил.

– Не куда, а зачем! Чего ты растолкался?

В сонном царстве барака слышались лишь храп да редкое потрескивание смолистых дров в железной печке, изредка подкидываемых дневальным.

– Фу ты, черт побери! — тихо воскликнул напарник, окончательно просыпаясь. — А ведь я думал, что мне так никогда его и не вытолкнуть…

– Меня? За что же?

– Да не тебя, а те чертовы чурбаны, будь они четырежды прокляты! — с досадой ответил приятель и потянулся в изголовок за кисетом. — Мне снилось, что мы все еще разгружаем тот постылый вагон, а десятник бегает и торопит: "Давай, давай!" А в дверях мою плаху что-то зацепило, и я никак не могу ее вытолкнуть…

– Ясно, Миша, давай досыпать, утром доскажешь. — И я решительно отворачиваюсь, чтобы поскорее уснуть. Рядом, с другого боку, как младенец, посапывал Григорий Ильич.

Где-то на задворках сознания зафиксировался минувший день. Уже с неделю всех арестантов колонны выводили работать на скалу, и в довершение ко всему вчера перед самым концом работы прибежал прораб, собрал всех на платформе и обрадовал:

– На станцию подали состав дров и еще чего-то для поселка, а у коммунальщиков не хватает рабочих на разгрузку. Сейчас пойдем все и быстренько управимся…

Роптать мы не могли: рабочему дню еще целый час. Однако шли к станции злыми, ворчали и чертыхались:

– Мы сегодня свое отработали…

– Всего час осталось до конца, а тут снова начинай…

– Всей работы никогда не переделаешь!

– Прекратить разговоры! — сердито приказал начальник конвоя, видимо и сам недовольный тем, что из-за нерасторопных администраторов поселка приходится и ему перерабатывать. Да и стеречь в темноте трудно, особенно среди товарных составов: попробуй угляди за всеми!

– А чего прекращать! Напрекращались, дальше ехать некуда… — продолжает кто-то ворчать.

На станции в тупичке нас ожидало вагонов пятьдесят совсем сырых, недавно заготовленных на дрова шестиметровых бревен и еще что-то лесное, терпко пахнущее смолистой таежной хвоей, знакомое и приятное.

– Работы-то на пару часов! — утешал хмурую толпу деятельный организатор работ. — А вы уже и носы повесили, герои Амура… Расходитесь побыстрее, братцы, по четверо на вагон, и выкидывайте попроворнее…

Он хлопотливо бегал вдоль длинного состава, поскрипывая бурками по снегу и стараясь подбодрить нас своим веселым настроением…

Нашей четверке достался вагон с дровами. Метровые плахи и чурбаны выкидывались споро: усталость усталостью, а каждый понимал, что от этого никуда не денешься и чем скорее будут опорожнены вагоны, тем раньше вернемся в лагерь.

Из соседнего вагона сквозь глухой грохот мерзлых чураков кто-то кричал проходившему мимо прорабу

– Хлебца бы к ужину прибавить, начальничек!

– И сала по кусочку с ладошку! — вторил другой

– Ладно, братцы, все, что есть, — все наше!

– Да уж знаем, слышали не раз: ваше, наше, за богом молитва, за царем служба-не пропадает…

– Сколько ни ломайся, зачетов все равно нет. Вспомнив этот обычный день, я повернулся на другое бок и снова уснул под сопение товарищей.

…В шесть утра подъем, умывание, торопливое натягивание лохмотьев, спартанский бег в отхожее место под звонкое потрескивание морозца. Потом наспех проглатываем черпак жидкой тепловатой баланды, окончательно засупониваем топырящиеся бушлаты, нахлобучиваем поглубже ватные шапки и ждем.

Перед тем как войдет в барак помнач или нарядчик Герман и скажет: "Выходи строиться на развод!"- все успевают не только плотно закупориться в ватной ветоши, но некоторые еще ухитряются вновь протянуться ha нарах и замереть на одну-две минуты или молча посидеть с цигаркой на краю нар.

Лежим или сидим, а на уме у всех одно: вот сейчас войдет нарядчик Герман или воспитатель, а может быть, помпотруду, войдет и погонит на работу. Из всех этих трех погонщиков самым приемлемым был Герман. Этого неунывного человека не только терпели, но и питали к нему немалую долю симпатии. И не потому, что он был менее строг и требователен, нет, особой доброты в лагерях не бывает: кто палку взял, тот и капрал. В Германе больше, чем в других, проявлялась человечность. Он почти никогда не повышал голоса, а если и повышал, то голос его был не чванливо-крикливым, принижающим других, а убеждающим.

Мы ни разу не слышали от него слова "контрик". Он всегда был ровен со всеми, никогда не злоупотреблял своим положением, хотя должность его и была одной из завидных: в его власти было нарядить на менее тяжелую работу или оставить зэка в бараке просто отдохнуть, даже без вмешательства лекпома — расконвоированного врача.

Он делал это нередко на свой страх и риск, но всегда только по отношению к таким, кто действительно занедужил или устал настолько, что нуждался в дне отдыха. Ведь нам выходных не полагалось! И за то, что его милосердие было бескорыстным и исходило из человечности и душевной чуткости, зэки платили ему добром. В дни его прихода, как правило, никто не оставался в бараке, кроме настоящих больных. На развод выходили не мешкая, потому что каждый знал: если ему будет тяжело и он попросит Германа "денек покантоваться", тот не откажет или обнадежит: "Сегодня нельзя, а завтра оставлю. Потерпишь? Договорились".

Герман, как и горный инженер Боровиков, десятник колонны № 62, тоже был посажен в начале тридцать пятого, но в отличие от Боровикова сидел без перерыва. По окончании вторых путей, на которых он вкалывал вместе со всеми, Герман получил льготу, то есть его также перевели на освободившуюся должность нарядчика. Жил он вместе с другими "придурками" за зоной в отдельном бараке.

Женя Сутоцкий, опрокинувшийся на нарах недалеко от нас, импровизировал, печально глядя на перекрытие: