Однажды, лежа на голых нарах с печальными мыслями в голове, я вдруг услышал, как у печки весело и от души захохотали карантинники, среди которых выделялся чистый баритон моего друга Малоземова. Спрыгнув с нар, я подошел к печке:
– Что за смех на похоронах?
– Понимаешь, Иван, в тюрьму-то он попал за решетку, — давясь от смеха, сказал Григорий, указывая на плечистого, могучего, светлоголового зэка.
– Вот новость, как будто есть еще тюрьмы и без решеток…
– Да ты послушай!
В ожидании интересного к печке придвинулись еще несколько слушателей.
– Вот этот чертушко угодил в тюрьму за то, что полчаса подержался руками за обыкновенную чугунную решетку. Когда ж это было? — обернулся он к рассказчику.
– В тридцатом году, летом, — басовито ответил великан.
– Так вот, "переложил" он однажды после получки лишнюю чекушку и закуражился. Идет по улице и ревет во весь голос чувствительный романс. Тут, как водится, милиционер подвернулся. "Не шумите, гражданин", — говорит, а тот ему в ответ: "Я не шумлю, а пою, понимаете, по-ю-ю!" Проходящая публика стала останавливаться. Милиционер снова к нему: "Пройдемте, гражданин"- и берет тихонько его за рукав. Наш богатырь легонько его отстранил. И вот на выручку к нему уже спешит второй мильтон, и обоих самолюбие заело: как же так — двое блюстителей на одного и никакого результата… и плотнее к нему. А наш певец, недолго думая, к церковной ограде — и хвать за нее ручищами…
– Да что ты там брешешь? К какой церковной? — остановил Неганов Малоземова.
– Ну, коли я брешу — досказывай сам!
– Никакой церкви там не было, — пробасил Неганов, — а садик за оградой. Вот к этой ограде я прижался спиной, ухватился и держусь, а оба милиционера за меня взялись и хотят оторвать. Ну, силенка, слава богу, была… Вцепились они за пальто и тянут, и, как у меня пуговицы полетели, я и посерчал чуток. Начал ногами отбрыкиваться — они и поотстали. Потом опять полезли ко мне, а я снова их пинать, а от моего пинка сладости мало. Посылают они дворника в милицию за подмогой, и вот, вижу, бегут еще трое. Теперь уже впятером стали отрывать меня от решетки…
– Ну, ты уж лишнее плетешь, — с недоверием перебил его один из окружающих. — Будут с тобой пять милиционеров возиться! Стукнут чем-нибудь твердым по ручкам — сами разожмутся.
– Стукнут? — возмутился рассказчик. — Это теперь им волю дали, стукать-то, а в те годы еще держались закону. Ведь я их не трогал и никого не обидел — за что же меня стукать?
– А за сопротивление власти!
– Ясно все, трави дальше! — перебили спорщика. И Неганов продолжал:
– Ну, кончилось все тем, что взяли они ломик у дворника, вывернули из ограды целое прясло решетки от одного столба до другого и на той решетке меня, как Христа на кресте, понесли в отделение. А за нами целый крестный ход, вроде демонстрации. Особенно мальчишек много набежало, и все хохочут. А я лежу на этих носилках, рук не разжимаю, а про себя думаю: "Ладно, несите, черти, только куда вы меня с ней денете, в какую дверь?" Принесли меня таким манером на милицейский двор, а там все начальство собралось встречать процессию, все смотрят на меня. Принесли, приставили к стене — решетка была большая, метра четыре длиной, а я улегся вдоль нее, ну куда ты ее втащишь? А без решетки в "холодную" меня не водворишь: силища у меня, пьяного, железная! Лежу на решетке, ухмыляюсь и не заметил, как подошел сзади плюгавенький ключник вытрезвителя и чем-то возьми да и тяпни меня по темени. Больно саданул, гад, пополз я по решетке, да тут и выпустил ее, дурак. А они только того и ждали — навалились всем колхозом и поперли в отрезвиловку.
– А чем это он тебя благословил, тот плюгавенький? Ведь тебя, я чаю, малым не свалишь?
Замком шлепнул, гад, — снял его с холодной, меня ожидаючи. Я и не думал, что он сообразит треснуть меня по башке. А вот и треснул. Этот был, наверно, из ученых, из новых… — Неганов стал вдруг необычно мрачен:
– А вот за что меня теперь на восемь лет закатали — этого уразуметь не могу…
Над последними его словами никто уже не смеялся. Как я потом узнал, публичное оскорбление милиции не прошло даром: Неганову дали тогда два года исправительных работ за сопротивление власти. Теперь же его арестовали ради профилактики перед предстоящими выборами: в прошлом была судимость. В 1937 году этого было вполне достаточно для изоляции. Теперь он стал "политическим", попал в разряд "врагов народа", и, вероятно, надолго…
Заметно пополняемый лагерь гудел, как потревоженный улей, а вместительные бараки, казалось, распирало от новичков. Оттесняемые от печей бывалые и уже обжившиеся уголовники зло иронизировали:
– Прут и прут, дармовые работяги! Держись, Сибирь, понаехали трудяги! Эти наработают, будь спок! Того и гляди, коммунизму построят… Нежный приветик, нахально-вербованные! "Нахально-вербованные"! Это прозвище как нельзя лучше отражало социальный облик разношерстной массы заключенных, "навербованных" в 1937 году.
– За что мучается такая прорва народищу? Неужели и они так же "виновны" перед Советской властью, как и мы с тобой, Григорий? — спросил я однажды у Малоземова.
– Все такие же, как и мы, Иван, и страдают, как и вы, за один лишь язык: тот выступил против бюрократизма, другой негодовал из-за произвола секретарей райкомов, третий разоблачал мошенничество и воровства, пытался схватить за руку казнокрада, четвертый цитировал Ленина вместо Сталина, а пятый не от то отца родился. Кого ни спроси, каждый был движим (ной лишь справедливостью, горячей заботой облучении дела, без чего советский человек немыслим… Зато и посадили. Вот в чем трагедия нашего времени…
– Владимир Ильич строго карал нарушителей законности и глушителей критики, — сказал я.
Малоземов привстал. Даже в темноте было заметно, как лицо его побледнело, ноздри расширились, глаза заблестели. С пафосом фанатика он проговорил:
– Наш Ленин был и вечно останется истинным и любимым вождем и другом народа, а этот фараон… — Он вдруг замолчал, пытливо оглянулся вокруг и продолжал, понизив голос до шепота:-…Возомнил себя до небес. Говорит о критике, а сам никакой критики не терпит, зажал в кулак всех своих придворных подхалимов, вертит ими как хочет. Без Ильича никто теперь ему не указ…
К этой теме мы возвращались не один раз и все меньше и меньше находили в ней утешительного, и не только для наших судеб, но и судеб будущих…
В течение десяти дней нас никто не беспокоил, и мы предавались отдыху, если можно назвать местом отдыха холодный и шумный барак. Относительная тиши здесь наступала только глубокой ночью. Какой отдых голых и сырых нарах барака, в котором постоянно ходит, как на вокзале, плотная масса совершенно различных людей, бродящих туда и сюда, по-разному угнетенных судьбой.
Вынужденное общее сожительство само по себе является страшной мукой в арестантской жизни, и единственной отрадой в эти дни была возможность выйти и постоять у барака, подышать, посмотреть на зимнее солнышко, лучи которого с каждым днем делались все теплее и ласковее.
На второй неделе в зоне стали появляться купцы — покупатели рабочей силы. То были представители разных лагерей, расположенных где-то недалеко и имевших "промфинплан", как говорил недавно помпобыт.
Приходили начальники колонн или их помощники по труду. Иногда по двое сразу. В такие дни всех нас — блатарей и "нахально-вербованных"- выгоняли из помещений на просторный плац меж бараками, выстраили по двое в ряд буквой "П" лицом к середине. В незамкнутом квадрате расхаживали вербовщики, внимательно осматривая внешне неказистый товар — рабочую силу.
Было в этом смотре что-то похожее на минувшие века работорговли. Разница была лишь в том, что здесь не было погонщиков и цепей, малых детей, женщин и стариков. Не слышалось и громких воплей, когда безжалостно разрушались семьи, а детей отнимали от родителей. Подобные сцены у нас происходили раньше, в часы арестов… Наши вербовщики не открывали у нас и челюстей, чтобы осмотреть прочность зубов, но опытный глаз мысленно раздевал каждого, угадывая наши способности к тяжелому физическому труду.