Изменить стиль страницы

В семье Трубецких положение русского учителя было не очень гармоничным. Он привязался к детям (особенно, поми­мо князя Ивана, к его старшей сестре Анастасии, невесте на выданье), и они к нему привязались. С англичанином-гувернером Беллом был в добрых отношениях, ценил его честность и старательность, но считал весьма ограниченным, товарищем и другом тот никак не мог быть. А вот с еще одним наставником князя Ивана, Иваном Егоровичем Бецким, находился в самых неприязненных отношениях. Бецкой был незаконнорожденным сыном или потомком незаконного сына кого-то из Трубецких (мне не удалось установить родственные связи между ним и екатерининским вельможей Иваном Ивановичем Бецким, по легенде — реальным отцом Екатерины II). Как было принято у русских именитых дворян, незаконному сыну присваивалась усеченная отцовская фамилия (Пнин — сын Репнина и т.д.), таково происхождение и фамилии Бецкой; так как она происходит от Трубецкого, то ошибочно именовать таких потомков «Бецкий» — именно «Бецкой», с ударением на последнем, а не на первом слоге.

Григорьев со свойственными ему крайностями считал Бецкого чуть ли не исчадием ада, «гнусной гнидой с неприличных мест грыжи Закревского» (из письма к Погодину от 18 сентября 1857 года; Закревский — московский генерал-губернатор, один из самых отвратительных вельмож николаевской поры; Александр II скоро его отправит в отставку). Бецкой, наверное, был туповатым, ограниченным, очень добропорядочным христианином и монархистом, Григорьева явно не любил за его вольные мысли и вольное поведение; юному князю Ивану он занудно втолковывал правила православного катехизиса. Но все-таки исчадием ада он не был. Его сокурсник по Московскому университету Ф.И. Буслаев, весьма объективный мемуарист, дает ему такую характеристику в «Моих воспоминаниях»: «Весною 1875 года провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в московский Публичный и Румянцевский музей». Добавим еще, что подобные же коллекции Бецкой посылал в петербургскую Публичную библиотеку и в Харьковский университет.

Центральной фигурой в доме была мать князя Ивана, княгиня Леопольдина Юлия Терезия Трубецкая, урожденная Морен (Григорьев ее принимал за итальянку, но она была француженкой). Житейски, видимо, очень неглупая, погруженная в семейные дела (выдача дочери замуж, решение судьбы сына — куда отдавать учиться, какие-то земельные споры об итальянских родовых имениях), деспотическая к слугам (Григорьев неоднократно говорил, что она целый день бранится, как кухарка) и к домочадцам: однажды Бецкого оставила без обеда за какой-то проступок! К Григорьеву отнеслась с уважением, видя его образованность и умение обучать ленивого сына, но тоже попыталась взять его в ежовы рукавицы. Делала несколько мелких замечаний — он стерпел, отшутился. Но когда она ему заметила, что у них не полагается возвращаться после десяти вечера, то он тут же — конечно, не имея гроша в кармане, — переехал в дом, где сдавались меблированные комнаты, и все оставшиеся месяцы 1858 года (а переехал в начале февраля) прожил отдельно, потеряв и кров, и пищу — и лишь приходя к Трубецким учить князя Ивана. Неизвестно, где он в чужом городе, в чужой стране находил традиционных для себя кредиторов, но, разумеется, одного учительского жалованья на широкие запросы и самостоятельное житье-бытье ему явно не хватало. Наверное, Григорьева очень выручил граф Г.А. Кушелев– Безбородко — об этом речь пойдет в следующей главе.

Поселился Григорьев на улице Святых Апостолов (Борго Санти Апостоли), первой улице центра города, параллельной реке Арно и располагавшейся между главными мостами через реку — Понте Веккио и Понте Тринита. Улица эта — одна из древнейших во Флоренции; она насыщена дворцами XIV—XV веков, но возникла, наверное, еще в первом тысячелетии после Р.Х., так как «Борго» по-итальянски означает не улицу, а «предместный поселок» — когда-то здесь была окраина города. Через маленькие переулочки между улицей и набережной Григорьев выходил гулять на Арно. Из нового жилья ему рукой было подать и до Уффици, и до Питти, да и дворец Трубецких был близко.

Любые «каникулы» (на рождественские, пасхальные и другие праздники) он использовал для поездок в другие города Италии. Первые дни января 1858 года он провел в Сиенне, где проследил всю историю сиенской школы живописи, посещая собор, церкви, Академию изящных искусств (картины и фрески Д. ди Буонисенья, А. и П. Лоренцетти, Б. Перуцци и др.). В апреле он взял у Трубецких отпуск и две недели наслаждался Римом; как он писал И.С. Тургеневу, «блаженствовал лихорадочно».

Великое искусство Италии, наверное, подталкивало Григорьева и на собственное творчество. Помимо не очень большого числа стихотворений, он собирался создать книгу очерков о своем пребывании за границей, книгу размышлений о родине, о мире — «К друзьям издалека». Эх, если бы он написал такую книгу! Замысел был огромный, книга состояла бы из пяти частей: «Море», «Дорога», «Жизнь в чужом краю», «Искусство», «Женщины». Как сообщил автор Фету 3 февраля 1858 года, он уже написал первую часть «Море» — целых восемь печатных листов! — и отправляет А. В. Дружинину для «Библиотеки для чтения». Но ни странички из этой рукописи не сохранилось. Потерялась в дороге? Пропала у Дружинина? А может быть, Григорьев, желая что-нибудь подправить, задержал рукопись у себя и потом по безалаберности оставил у Трубецких, когда переезжал на нанятую квартиру? Как раз ведь его уход из дома Трубецких приходится на те дни. Очень, очень обидна эта пропажа. Несколько лет спустя, находясь в Оренбурге, Григорьев опять задумал книгу очерков о своих поездках — и опять до нас ничего не дошло, может быть, тогда писатель и вообще еще не приступал к работе.

Вскоре после Рима Григорьев стал собираться вместе с Трубецкими в летний Париж; семейная кавалькада отправилась в конце мая через Ливорно—Геную—Марсель, то есть пароходами до французского берега. В Генуе была остановка, и наш путешественник смог осмотреть художественные галереи и церкви. По прибытии в Париж он опять пожелал жить самостоятельно и, имея всего червонец в кармане, начал слоняться по гостиницам. Еще только осваиваясь во Флоренции, он уже писал Е.С. Протопоповой 1 сентября 1857 года: «В Италии мне так же гадко, как будет в Париже через два дня по приезде, как было и будет в Москве». Воистину. Первые дни, конечно, ушли на многочасовые посещения художественных музеев. Лувр особенно притягивал Григорьева, а там — Венера Милосская. В Италии наш литератор впервые познал и прочувствовал живопись — она «запела», а Париж, Лувр, впервые показал ему, что такое настоящая скульптура, мрамор Венеры Милосской «запел» для него… Как в галерее Питти он подолгу разговаривал с «Мадонной» Мурильо, так в Лувре часами находился у Венеры Милосской и вел с ней беседы. И — богиня ведь! — молил ее послать ему женщину — жрицу любви, а не корыстного разврата.

Но богиня не снисходила до такого подарка. Зато судьба послала Григорьеву Максима Афанасьева, участника вечеринок «молодой редакции» «Москвитянина». Мы очень мало знаем об этом человеке, лишь из писем Григорьева к друзьям вырисовывается образ талантливого молодого москвича, но проповедовавшего идеалы Разина и Пугачева. От этих идеалов наш Аполлон отшатывался с ужасом, но уважал «беспутство», а когда встретил Максима в парижской православной церкви, то полетели в пропасть все попытки вести добропорядочную жизнь, пустились Аполлон с Максимом во все тяжкие. Как назло, Григорьев еще уронил себя в глазах Трубецких и их аристократических знакомых: на одном званом обеде упился, как сапожник.