Наверно, потому не расслышал он придирки в тоне матери, когда она спросила вдруг про ЭТИХ, КАК ИХ?

— Во! — сгоряча ответил он. — Мир-ровецкие реб... — Напоролся на угрюмый взгляд матери, мгновенно потух, напрягся чуть и уже без колебаний перевел себя на ее волну ненасытной зависти и надежды: может, У ИХ ВСЕШТАКИ ХУЖЕЕ, чем у нас.

— Она еще ничего, — продолжал Слава, — а он чересчур представляется. Я его про одно, а он мне — про независимость, хочет показать, что газеты читает...

— Ну, как жа, — ухмыльнулась мать, — такие всегда черт те что из себя корчут, а сами, прости ты, господи, ни фига не знают.

— Ага, — рассеянно подтвердил Слава. Он вспомнил, как сегодня брат с сестрой не раз задели его самолюбие. Поведением, видом своим, даже речью, которая казалась такой нелюдской. Она ему: Константин! Он ей: Виктория! А то вдруг — «Вилка»! Или нежности эти: она ему лоб щупает, а он «не поднимай ведро, ты девчонка, а не грузчик»!

— Ну, слушай! После обеда, во время этого…

— Во время чего?

— Ну, когда она со стола убирает или тарелки кипятком ошпаривает, то он должен ей читать вслух, иначе, по-ихнему, несправедливо, понимаешь?

— Да ну!

— А ты слушай — по-ихнему считается, что в это время, в которое она моет, она тоже могла бы читать, а раз она не может мыть посуду и читать, то, по-ихнему, ей больше достается этих… да, вспомнил — тяжестей быта.

— Пхе... — ответила мать. И у Славы аж заиграло все внутри. Он опять жадно упивался своим домом, который уже был тут, в чужой неуютной комнате, потому что в нем была его мамка и весь этот громкий, энергичный ХАВОС, который она ругает для вида. Иногда Слава удивлялся, как легко находит она нужную вещь в таком беспорядке!

— Ты слышишь, ма?!

— А что же я делаю, я слушаю, уморил ты меня хлюпиками своими... говоришь, двояшки они?

— Наверно — сами называют себя «близнецы».

— Так это жа одно и то жа.

И Слава опять почувствовал зуд высмеивания. Больше всего, пожалуй, задевала эта их манера мудрено говорить. Чуть что — «пожалуйста». Что ни спроси— «да, конечно», — нет чтобы сказать — «на!» или «бери!».

— Слышь, ма! Я почему, как думаешь, так рано пришел?

— Хорошее рано!

— А чего?

— А ничего.

— Ну, дай сказать! Я почему так рано, думаешь, пришел? Мы себе сидим, а они уже ведь спят... Чего хмычешь, говорю — спят. Я это и хочу сказать — по будильнику спать идут.

— Врешь! — отрубила мать.

— Почему это я вру, когда при мне зазвонил будильник и она — НАТЕ, ПОЖАЛТЕ: «Славочка, ты нас извини, но мы должны ложиться спать, у нас режим...»

— Да иди ты! — Мать захохотала нарочно на низах— отец и то так низко не может, потом осеклась и некоторое время слушала сына, думая о чем-то недобром. А его понесло — он и ехидничал и сплетничал, а потом пошел врать напрямую, будто оба весь день только и делали, что перед ним выпендривались: вот, мол, мы какие хорошие, какие добренькие... Язык его еще молол, а внутри что-то запнулось об это слово «добренькие». Он даже замолчал — до того тошно сделалось от самого себя. И, уже не глядя матери в глаза, он пробурчал:

— А вообще-то, кажется, правда не жадные.

— Ужли? Не жадных, сыночка, не бывает. Все люди жадные, только которые признаются честно, а которые исусиков из себя изображают. Знаем и таких... Ну, чего смотришь? Молочком, бедненького, угостили — а ты уж и размямлился.

Слава покраснел, а когда лицо наконец остыло, от хорошего настроения ничего не осталось. Он взглянул на кровать. Оттуда слышалось покряхтывание ребенка. Мать встала и пошла с нежными причитаниями, а он остался у стола, не понимая, на кого это так зло берет, что взял бы да шарахнул чем попало в стенку.

Глава вторая

Человек, породив человека, сил своих не щадит, чтобы сделать из него существо, во всем подобное себе.

В нашем столетии от многих прекрасных вещей сохранились одни названия, и удивляться этому люди перестали давно. В Сосновом Бору никакого соснового бора нет! Он просматривается насквозь. И видно, как главная улица вместе с гранитной розовой мостовой, зелеными канавами, песчаными пешеходными дорожками и, конечно, вместе с домами, а дома со своими палисадниками и огородами, как все это жмется к лесу, а он, этот легкий, прозрачный сосновый лес, упорно движется к железной дороге.

Сосны группами и поодиночке перешагивают через дома и улицы, а когда добираются до насыпи, переступают через рельсы, а там, постепенно сбегаясь, уходят вдаль веселой дружной гурьбой.

Правда, у вокзала деревья скучнеют и, как на всех вокзалах мира, становятся похожими на казенное имущество.

В Сосновом Бору жить хорошо и просто.

Улица, на которой стоит почта, называется Почтовой. Та, где аптека, — Аптечной, а та, где из-под песка выступает гранитный валун, — Гранитной. Валун, как ни странно, не собираются взрывать. Машины объезжают его, а люди приходят сюда на закате — сидят, курят, кто хочет — читает.

Днем на гладком розовом камне загорают девчонки, выросшие настолько, что уже догадываются о волнующем смысле слова «загар».

Есть, однако, в Сосновом Бору улицы, которые озадачивают. Улица Курсанта, например!

Какого курсанта? Почему одного курсанта?!

Или улица Делегатов!

Каких? Куда?..

А рядом вдруг — Соседская!

Каждая улица, по-русски говоря, является соседней!

— Ну, а сам Коммунальный проспект?

Прочитав на перекрестке лиловую по белой эмали надпись, люди думают: почему Коммунальный, а не имени Водопровода? Или почему в таком случае не назвать его было проспектом Разнорабочих? По крайней мере подразумевались бы люди, а не услуги, эти… разные.

После дождя, который прошел ночью, утро было ясное, а к одиннадцати даже в тени ощущалось знойное мление. Одинокие сосны так надышали смолой, что на улицах Соснового Бора пахло, как в настоящем сосновом бору.

Нагрелись камни. Песок словно умер — ни одна его крупинка не взлетала в воздух. Кто мог не выходить из дома в это время — не выходил. Но именно в это время Костя и Слава очутились на углу Коммунального проспекта и Почтовой. Редкие прохожие жались к изгородям, чтобы хоть одной ногой ступать по тени.

Слава и Костя попили воды из колонки и пошли на вокзал. Пустой грузовик обогнал их. Он вез под собой аккуратную сиреневую тень и долго веселил беззаботным порожним дребезжанием. Потом приятели нагнали пацана, который почему-то шагал по мостовой, прямо по ее середине, где просторнее всего и жарче. Пацан был необычный, и ребята, нагнав его, некоторое время шли вровень, чтобы получше разглядеть.

Лет ему, наверное, шесть. Не толстый, но походка развалистая из-за кривых ног, вокруг которых болтаются выцветшие трусики, до того широкие, что похожи на юбочку. Белая рубаха тоже, видно, перешита — нагрудный карманчик приходится почти на животе, — мальчишка явно чей-то брат.

Ничего во всем этом чрезвычайного не было, а Слава первый уловил, что пацан идет так, будто он в центре, а вселенная по краям! Одной рукой машет — она у него зажата в кулак. Другую завел за спину — она у него лежит в ямке над выступающим задом. Затылок тоже выдается назад, хотя голову он держит прямо. А главное, чешет серединой улицы по такой жаре. На них с Костей даже не взглянул.

— Кто он такой?

— Я не знаю, — ответил Костя.

— Тоже за мороженым шлепает.

— Наверно.

— Пошли скорей, сегодня жара, народу будет полно — может еще не хватить.

Когда они вошли в здание вокзала, у прилавка из пластмассы приятного огуречного цвета на самом деле стояла довольно длинная очередь. За исключением одной крупной дамы в васильковых брюках, все в очереди были дети.

Дама эта, несмотря на порядок в очереди и жару, крепко держала за руку стройного, бледного мальчика тоже в длинных брюках. Был он весь яркий, цветной, словно кукла из мультфильма, — желтые сандалии, синий костюм, белый платочек в кармане на груди. Шесть лет ему или десять, понять трудно: у мальчика чересчур умное лицо. Вернее, взгляд. Не то проницательный, не то голодный. Это притягивало всеобщее внимание. Ребята неудержимо высовывались один из-за другого, чтобы еще и еще раз поглядеть.