Вдруг за стеной послышались деловитые, спокойные шаги. Потом странное гудение.

Славкина мать гудела: «Не нужен мне берег турецкий».

Все трое переглянулись в полутьме наступившего наконец северного вечера. В этот миг что-то необъяснимое опять объединило Славу с Костей и Викой.

— Ничего себе… — бросил Костя.

Слава не обиделся.

— Это она может, — сказал он с горечью, вдруг почувствовав себя в отцовской шкуре. Отцовским ошалело-укоряющим взглядом уперся в стену, за которой гундосила мать; видел, как она там ходит с дитем на руках. «Это она может, — злорадствуя над самим собой, мысленно повторял Славка. — Она не то еще мо-оожет!.. Наорет, гадостей наговорит, а потом гуляет по комнате взад-вперед, чем попало шваркает, заговаривает, иногда даже в голос поет. Отец после такого два дня прийти в себя не может, а она… — Слава прислушался, — а она, можно подумать, швейную машину по денежно-вещевой выиграла!.. Хорошо, что я похож на отца. Я тоже не могу, когда на меня орут».

— Мальчики, хотите есть?

— Ничего я не хочу! — грубо буркнул Слава и сразу осекся.

Вика встала и повернула выключатель,

Свет голой электрической лампочки, висевшей под потолком, отгородил маленькую веранду от всего громадного мира. Слава вздохнул и странно успокоился. Эти двое: этот пес, этот он ― сам себе незнакомый — парили в светящейся пустоте, от которой распирало грудь и убаюкивающе кружилась голова.

На соседнем крыльце хлопнула дверь. В тишину веранды вошел спокойный, благодушный голос. Это было так неожиданно и странно, что даже Слава не сразу узнал его.

— Иди ужинать, сын!

Слава не шелохнулся, только зло стиснул рот.

— Иди, Славочка, — шепотом сказала Вика, — пожалуйста, иди, не нужно сегодня ее раздражать.

— Ладно…

Костя сказал:

— Ты не торопись, мы тебя: подождем.

Слава кинулся в прохладную темноту двора, как кидался в воду, но не остыл. Даже наоборот, пока шел двором, больше прежнего разъярился. Омерзение и стыд саднили душу. Он не знал, как от себя отлепить слово «барышня» и слово «кукла»... Припомнил, как она сказала: «Ах ты, холуй ты этакий!» — и вдруг почувствовал страх…

За ужином он не знал, что с собою делать, до того злило хорошее настроение матери. Временами даже мерещилось, что мать не просто довольна чем-то, а ухмыляется и думает гадости о нем и о Вике. И тогда Славу передергивало от отвращения, уже к самому себе.

Так, с пустяка, началась между ними война, которая принесет еще много страданий обоим.

Откуда Славе было знать, что мамка его орала сегодня от долгой и сложной пытки, что она, как миллионы других матерей, впадает в панику с наступлением темноты. Дети могут «пропадать» целый; день, а как сумерки, начинается: из форточек, с балконов — во дворы, на улицы: и через улицы — летят душераздирающие крики: «Во-оо-о-ва!..», «Шу-уу-урик!..», «Ира-ааа!», «Ма-а-ша!..» В самом деле, можно подумать, что все несчастья с детьми случаются только по вечерам.

Очень странный народ эти матери! Сколько мальчишек удирало из дому на рассвете! Сколько ребят драпало из пионерлагерей в тихий час, то есть в четыре часа дня!

Беда в том, что, когда мать, какая бы она ни была, начинает тревожиться, о логике не может быть и речи.

А Славе что? Ну, опоздал! Подумаешь… большое дело!

Не знал он, конечно, и того, что мамка не просто беспокоилась о нем, что все эти часы ревность донимала ее, точил страх. Сторожким сердцем матери она учуяла уже, что сын уходит от нее. Уходит с этими, чьих имен она не желает знать. Уходит в чужой, враждебный мир. Вот она и отводит душу криком. И отвела, а теперь почему бы ей и не попеть? Почему бы ей не посиять? Вот он, сын, ради которого она действительно шкуры своей не пожалеет, сидит здоровый. Целый. Уже загорел. А главное, чувствует, что виноват, — повесил нос, молчит.

Это верно. Он молчит. Старается в глаза ей не смотреть, потому что, во-первых, стыдно ему за нее. Во-вторых, за себя пока еще не ручался… Он может в мыслях своих выть «у-у, проклятая!», а напоролся на мамкин взгляд — и сник. Ведь это не просто взгляд, а мама…

Он сидел, молчал и весь был начеку — только бы она к нему не прикоснулась: ведь руки ее тоже не просто руки: они тоже мама… и голос и запах — все ма-ма-а… самый первый любимый на земле человек. Все остальные будут вторыми…

А что она сделала с ним…

Он разрывается теперь и мечется: без мамки ему не прожить… и без Вики Слава не может. Не хочет!

Он не злопамятен, нет, но у него, как у детей всего земного шара, есть память зла.

Никогда не сможет Слава забыть того, что сегодня было, именно потому, что не ИЗВЕРГ он, не ХОЛУИ и не СКОТ.

А теперь он уже ничего не может поделать с собой. Мать раздражает его. В нем прямо все жужжит от раздражения. И вообще, как это можно, чтобы один человек командовал всеми твоими желаниями, поступками, даже мыслями, отнимал и по своему усмотрению расшвыривал целые клады твоих драгоценных минут, имел оскорбительное право на тебя орать.

С этого дня всякий раз, переступая порог родного, дома, он испытывал и радость и смятение. А матери его, наверно, и в голову не придет, что именно сегодня она потеряла сына. И не просто отпихнула его, а еще и унизила. Из-за этого Слава теперь сам себе противен. Он мучается, не зная, как вести себя дальше с друзьями, как вообще дальше жить....

Он выскочил из духоты на крыльцо и охмелел от радости — свобода! Свобода обрушилась на него, как только перешагнул порог. Даже тело свое Слава сейчас любил за то, что оно полностью принадлежало ему.

Озябшие руки прижал он к теплым бокам и медленно сошел по ступенькам во двор… за спиною был дом родной, впереди — далекий, чужой, заманчивый мир, где места пока ему нет, но хочется, чтобы было…

Большая луна стояла в чистом небе.

Покуда Слава ужинал, она всходила, а теперь нельзя было узнать этот двор: сосны осунулись и повзрослели; все некрасивое убралось в тень, все тусклое оделось в блеск — он лег на стволы, на скаты крыш, на все, что гладко и влажно.

В другое время Слава постоял бы ради кружения головы в прекрасный миг неузнавания знакомых мест. Это случалось не раз, и он любил эти ожоги новизной, но только сейчас было не до того. Сейчас предстоял переход от крыльца до крыльца — с каждым днем Слава все явственнее ощущал, какие громадные между ними лежат расстояния.

Но вот впереди он увидел свет, на веранде, разнёженно подумал: «Ждут!» — и вдруг захотел, чтобы немедленно, вот сейчас кто-то почтительно обошелся с ним, чтобы ласково на него посмотрел. Ну, хотя бы так, как смотрят на всех старики хозяева.

Он даже сам удивился — ему вдруг захотелось вежливости, захотелось того, что недавно еще презирал.

Он пробовал представить себе, как Вика на него сейчас посмотрит, а вместо этого увидел тоненький палец Павлика, прижатый к толстому узлу. Он это делал для того, чтобы Костя мог потуже завязать Викины голубые, уже в шпагат превратившиеся ленточки.

Ох этот Павлик! Как он испортил Славе день!

Четыре раза Вика переплетала косы, а Славка ни разу не мог ей помочь — все Павлик да Павлик. За целый день только на минуту от нее отошел, и то когда самому надо было побежать в кустики… черт бы побрал этого Павлика! Ох, как же Славка сегодня устал от этого ветра и от этого бесконечного ожидания — вот сейчас, нет, вот сейчас она посмотрит на меня, но нет и нет! Даже на складнице шпал невозможно было ни поговорить, ни толком встретиться глазами. Что можно увидеть, когда человек все время щурится от ветра...

Славка мотнул головой, хотел избавиться от неприятного и опять стал воображать, как сейчас Вика на него по-смо-о-трит, а вместо этого увидел — тени мечутся по веранде. Как странно! Такие маленькие фигурки делают такие большие тени…

И в это время совершенно внезапно глаза его памяти увидели вот что. Вечер. Стол. За столом четверо — Костя с Викой, мать и отец. Ничего не едят. Разговаривают тихо. Снаружи он. Стоит в потемках двора. Смотрит. Просто подглядывает, и ему ничего не слышно.