Изменить стиль страницы

При внешней некоторой изнурённости (похожей на след какой-то болезни, может быть, оспы) держался дядя Степан всегда удальцом, и во всякое общество вносил прямо с порога исключительное оживление. "А я себе и говорю: Степан, говорю я себе…" — примерно с таким продолжением речи (начатой наверно ещё с утра у себя дома, а потом не кончающейся нигде) входил он в дом к той же Елизавете Викентьевне и сразу, вместо приветствия, брал присутствующих в оборот. Никому не давая вообще-то рта раскрыть… "Стёпа, — говорю я себе, — дорогой ты мой! Неужели ты никогда не задумывался — примерно об чём? А вот об чём…" — начинал он с порога. И так далее, и так далее…

О своём разбитном обаянии — удальстве, молодечестве, молодцеватости, залихватстве, бесшабашности, ухарстве, хватстве, отчаянности, безудержности и безоглядности — держался он мнения весьма высокого и ни минуты не сомневался в своём непревзойдённом искусстве пленять. (Особенно, что касаемо женского пола любых видов, возрастов и вероисповеданий.) Но, похоже, уже совсем неотразимым казался он себе самому при своей манипуляции с прядью. Что это такое? А это — когда длинная и прямая, с лёгкой проседью прядь вдруг падает вам прямо на глаза, да так неожиданно! И вы её отмахиваете обратно с досадой, но не без изящества и порыва. Она опять падает, а вы её опять отмахиваете… ("Та же игра", как пишут на театре). Но она опять (ну что ты с ней будешь делать!) падает, а вы её опять отбрасываете… Но она опять… Канальство! Да отстригите вы её, что ли, если она у вас такая! Чем так мучиться, — срежьте её, да и только! — хочется подсказать такому вот мученику идеи (потому что игре этой преданы, кажется, довольно большие коллективы из мужского сословия). Так нет же! Им, видно, нравится эта (надоедливая на вид) процедура. Потому что в таком откидывании пряди (или волны, или чуба, — нет, чуб, кажется, не откидывается) есть дорогого стоящий и почти героический жест безоглядности, в котором одна из немногочисленных примет мужского (на этот раз) кокетства.

Неужели я, Веста, говорю это в осуждение Кулебякина? Или других парней? Да ни в коем разе! Что нам останется от возможностей благородного негодования, если мы начнём его тратить по таким пустякам? Нет. Если я на это вообще как-то глядела, то затем только, чтобы скоротать время в гостях, и просто, как досужий примечатель.

Дописывая портрет Степана Трофимовича, не могу снова не подивиться на совсем особенный способ, каким он откидывал прядь! Тем, кому больше делать нечего, стоило бы поглядеть на это! Заметив непокорную прядь у себя на лице, он вдруг замирал и смотрел на неё одним, ею незаслонённым, глазом не без некоторого удивления. Затем резко наклонялся вперёд — ежели и не всем корпусом, то всей верхней его половиной; ронял и обе руки, слегка ими покачивая и почти касаясь пальцами пола; тем самым — ронял себе на лицо и все остальные волосы — можно сказать, закрывался ими, как восточная женщина — паранджой, и… вдруг резко выпрямлялся — тоже весь и тоже сразу! И все сразу волосы откидывал назад! Родившись же таким образом заново, оглядывал нас торжествующим взором: дескать — а что? Я — такой! Прошу любить и жаловать! А величать Степаном. И одну руку держал некоторое время — картинно — у себя на макушке.

Но почему всё-таки я описываю неприглашённого гостя так подробно (надо было пригласить, конечно!) как если бы он-то и находился здесь прямо передо мной? А это я просто немного хитрю; это я постепенно подкрадываюсь к отображению штуки, которую сей человек однажды в моём присутствии отчебучил. А штука, надеюсь, будет та-а-ка-ая, и вам покажется, возможно, та-а-кой, что, быть может, отколовший её Степан Трофимович (скажете вы) даже ещё мало здесь мною представлен.

Добротой дядя Степан отличался необыкновенной! Не такой, за которую иногда всё же благодарят, а такой, над которой уже смеются. Так как же тогда подобного человека окружающие терпели? Для чего сами же его звали на всякие семейные праздники? Почти немыслимого в общежитии; такого, который разговаривать начинает с вами, ещё за дверью сам находясь? (Я слышу звук, но не вижу изображения — как-то, отворяя ему, сказал Никандр.) Человека, в присутствии которого ваше собственное красноречие весь день незаслуженно отдыхает! По вине которого сама словоохотливая Елизавета Викентьевна, смешавшись, приумолкала (тем более — когда он всё равно уже ворвался, а речь, начатая, по-видимому, с утра, за чаем, — ещё не подошла у него к логическому завершению)… Человека — должна не без горечи повторить, — которому и за его редкую, здесь названную, сердечность никто не считал себе должным или обязанным, — как же его в таком случае терпели? За что поощряли?

Ответ будет прост. Степан Трофимович замечательно танцевал и отплясывал. А пел — даже ещё лучше!

Песен он знал — море немереное! Песни эти (в большинстве) и нам бы могли быть известны, но в то время — о котором рассказываю — на самые яркие из них был почему-то запрет. А Степан Трофимович по каким-то своим хитрым тайным каналам (не то по знакомству "в верхах", что кажется менее вероятным) как-то умел их всё равно добывать — быстро запоминал и, сколько мог, распространял в народе. Не знаю, правда, может быть, и не все песни из кулебякинского репертуара были тогда под запретом — категорически утверждать не берусь. Но то, что в нашем кругу их не знали, пока не занёс их к нам Степан Трофимович, — уже совершенно точно.

Так однажды он спел нам вещь (которую теперь, наверное, всякий ёж знает наизусть!) а нас тогда она буквально сразила блеском и (столетнею!) новизной. Добавьте же к этому сильное исполнение!

Москва златоглавая, —

как-то начал он; медленно, многозначительно — и при большом стечении народа — зная, что все от него этой песни ждут:

Звон колоколов…
Царь-пушка державная,
Аромат пирогов, —

и все, сидевшие за праздничным столом (исполнитель один — стоял), приготовились уже сразу подхватить, показывая, что уж теперь-то и они это знают:

Конфетки-бараночки!
Точно лебеди, саночки!
Ой, вы, кони залётные!..

Ну и так далее — но он всё медлил, опустив глаза и набираясь для песни — какой-то дополнительной важности… А так как все мы буквально глядели ему в рот, ожидая какого-то знака от него, не то взмаха руки (вперёд Кулебякина в этом деле забегать не полагалось); и так как он (вместо знака к действию) как будто наоборот — едва видимым жестом вроде приказывал всем обождать — все молчали и ждали. Уже и сами даже не зная — чего!

Ещё один лёгкий остерегающий жест — с закрытыми глазами. "Сам буду петь!" — словно говорило его, ослепшее от вдохновения, лицо. А рука — ладонью вперёд — удерживала нас от вмешательства. Но когда? Когда же будут "Конфетки-бараночки"? — уже ёрзали собравшиеся, с приоткрытыми ртами — "Конфетки-бараночки" здесь должны быть! Пора… Но подсказки прочь! Долой суфлёрскую будку! Неужели же он сам не знает? И вот все, наклонясь вперёд, ждали — алкали теперь именно от него решающего слова "конфетки". Все уже знали, что сегодня оно непростое будет, что оно должно разразиться и грянуть… Что конфетки-то "конфетки", но это должны быть конфетки особенные: с молниями и среди всяких раскатов… Как зачарованные следили мы за всяким изменением в лице Кулебякина. А он открыл глаза, он обвёл нас всех, слегка удивлённым взглядом (де — откуда мы здесь взялись?), вновь затем страдальчески зажмурился, замотал главой (почему-то отрицательно — а что это значило — никто не опустился до такой вульгарности, чтобы начать вызнавать), подняв кулак, сжал его очень сильно — и что же?

Кон-фет-ки, —