Изменить стиль страницы

Полемизируя с сионистами, космополитами, еврейскими диссидентами, Д.Самойлов высказывает не менее неожиданную мысль: "Для русского еврея обязанность быть русским выше права на личную свободу" (9 июля 1978 г.). Однако сам поэт, как следует из его многочисленных признаний, собственную свободу ставил выше любых обязанностей. Поэтому и не только поэтому естественен вопрос: был ли Самойлов русским человеком и русским писателем, каковым он называет себя в уже приводимой записи от 4 июня 1988 года?

Давид Самойлов — советский еврей, человек, в котором определяющая национальная составляющая тесно переплетена с советским началом, со всеми отсюда вытекающими названными и неназванными последствиями.

"Соломончик Портной", "Ближние страны", "Сон о Ганнибале", "Маркитант", "Канделябры" — это произведения русскоязычной литературы. Творчество же Давида Самойлова в целом — большая тема отдельной статьи. Предваряя её и заканчивая эти заметки, кратко скажу ещё об одной жизненной "слабости" поэта, которая напрямую связана с его творчеством.

В мемуарах Б.Грибанова много и подробно говорится об отношениях Самойлова с женщинами. Одна их глав названа символично "Поэт, влюблённый в женщин". К данной теме — с противоположных, традиционно-русских позиций — обращается и Ст. Куняев в "Лейтенантах и маркитантах", где он говорит, прежде всего, о романе Самойлова со Светланой Аллилуевой. Немало следов многочисленных "любовий" поэта в его подённых записях.

Опуская подробности, скажу общо. Любовь и Давид Самойлов — "понятия" несовместимые (исключением, видимо, является один случай). Несовместимые, в первую очередь, по двум причинам.

Первая причина — особый взгляд на женщину и любовь, суть которого он сам изложил так: "Женщина по природе телесна. Духовность в ней факультативна или признак вырождения" и "Любить умеют только заурядные женщины или мужчины, о которых говорят, что они лишены характера. Все остальное — борьба, а это значит — рабство".

Вторая причина — особенности личности Давида Самойлова, "слабости", которые он точно определил сам: "Я чудовищно люблю баб — и всех без разбора" (19 декабря 1962 г.); "Радости отношений во мне нет. Ибо отношения требуют обязательств. А каждое обязательство для меня тяжко, оно урывает нечто от внутренней свободы, необходимой для писания … Радость общения — влюблённость. Радость отношений — любовь. Я влюблён почти всегда, и почти никогда — люблю" (28 ноября 1962 г.).

Вопрос о соотношении жизни и творчества Давид Самойлов только в одном случае трактует с позиций традиционных ценностей. Трактует принципиально иначе, чем в приводимых в начале статьи его высказываниях. Он, констатируя свое всегдашнее одиночество, пьянство и блуд, отсутствие "проникновенных отношений" с женщинами, делает такой вывод: "И уже бессильный и растраченный пришёл к стихам, которых написать не смогу" (25 сентября 1964 г.). Написать, конечно, смог, но суть не в этом.

Жизненные "слабости" — не препятствие для творчества. Но они — непреодолённые, возведённые в норму или идеал — обязательно оставят мертвецкий отпечаток на таланте любого уровня. И этот талант будет лишён главного — боли, любви, сострадания.

Андрей Бычков РУССКИЙ РАССКАЗ

В Оптину ездил я два раза. Один раз летом, другой — зимой. Первый раз — зимой. Тогда — из-за Лизы. У неё был маленький сын, незаконнорожденный. Она всё каждый вечер к нему сбегала. А я хотел, чтобы и ночью она была со мной, чтобы и ночью ею наслаждаться. Думал даже, что и женюсь на ней, если бы оставалась, и детеныша её усыновлю, португальца этого черноволосенького. С тоски хотел я жениться, да и хотя бы ради плотской жизни, а сердцем — не любил её. Лиза эта была обычная, скучная, работала на фабрике, я видел этот станок и слышал, как она кому-то говорила "утoк продёрнуть по основе". Лиза была не то ткачиха, не то пряльщица, и только это, наверное, меня и привлекало в моей тоске. Но сама по себе она была скучная, да ещё этот португальчик, его она прижила с каким-то студентом, отдавшись всего-то раз. Да так и со мной было. Я её два года до того знал (она была знакомая моей бывшей жены). Год я её пас, в кино водил, в макдоналдсы в эти поганые, которые она почему-то так обожала, соблазнял-соблазнял, и всё ни в какую. Не хочет, не даётся, руку мою с талии убирает, как-будто ей неприятно. Я тогда плюнул и звонить перестал, забыл даже. А через год она вдруг сама объявилась. Позвонила, что ей, мол, энциклопедия медицинская нужна срочно. Ну я удивился, а сам сказал — приезжай. Она приехала, и я понял, что не из-за энциклопедии. Я её стал раздевать сразу, мстить как бы за то, что сама напросилась, а она и не сопротивлялась, только смотрела на меня, как будто я её замуж беру. Странно это было, что вот я одетый, в ботинках даже, с ней, с мною же обнажённой, стою. Ну а потом и взял её грубо, по-скотски, женщин-то два месяца у меня до того не было.

Потом она приезжала ко мне два раза в неделю в шесть вечера, а в десять я её на такси домой отвозил к её португальчику. Разговаривать мне с ней не о чем было, она меня не понимала, я ей и Гребня ставил про лебединую сталь, про Ивана Бодхидхарму, а она не понимала этого ничего и всё хотела меня в какие-то американские страховые агенты записать, чтобы я деньги научился зарабатывать. Достала она меня с этими страховыми агентами, но произошло это всё же нечаянно. Не хотел я убивать… Нечаянно убил её… По пьяни. Страшнее же было не то, когда понял, что убил и что не вернуть обратно, а то, что резать потом пришлось её. На целлофане это делал, расстеленном во весь пол. Потому что не хотел я из-за неё садиться, из-за сволочи этой не хотел жизнь терять, гробить, думал — уйду. И это было, как будто прозрачный был пол, а там, на нижнем, сын её будто бы португальский, и что он смотрит вверх, сквозь потолок, не понимая, почему я его мамку ножовкой, ножовкой, вот так, вот так… Был я тогда, как в сумбуре, но надо было избавляться, сумок накупил югославских, синих таких с лямками, непротекаемых, четыре штуки и — развёз, развёз.

А португальца… сам не знаю, жалко его стало мне, что вот как он будет теперь один. Да я его и не любил, чернявенького, как и её. А кровь — она всегда к крови идёт. Он был мал и потому, наверное, и догадался. Я с ним в булочной столкнулся. "Ты мою мамку не видел? — спросил он. — Куда она исчезла?" "Не-е", — ответил я, отводя взгляд. "А ты не убил её?" — спросил он. Тогда я и сказал ему, пойдём со мной, я тебе, мол, что-то расскажу. Ну и сделал это. Сперва боялся, что он истерику подымет и заложит меня, а я перед органами не выдержу. А потом понял, что его-то — чтобы грех был тяжче. Так-то, с ней одной, с Лизой, не признаюсь никогда, а с ним рано или поздно сам приду, выдам себя на расстрел, чтоб в глаза мне постреляли, чтоб не видеть их больше, ни Лизу, ни мальчика, как они лежат.

В Оптину ехал я на микроавтобосе от службы "Радонеж" в мороз, в сильный. Ещё по городу когда, в предутренний час, то в замёрзших стеклах узорных мерцанием фонари проплывали, и было чудно мне, что вот я, убийца, среди людей еду на богомолье, и что мне то же, что и им, является, этот вот свет голубой замерзающий за стеклом. И я на льду тогда, на стекле, ртом продышал и смотрел в отверстие оттаянное на Москву, что я её навсегда покидаю (про себя-то думал, что там и сдамся, в Козельске).

Лица едущих в микроавтобусе в этом были все какие-то измождённые, серые, ни одного приятного. И когда одна там предложила мне чайку тёпленького из термоса, толстая такая баба (она до этого, помню, пока не сели ещё, кому-то про овчарку свою рассказывала), то я по ней понял, что её за грех, и мне стало противно, и я отказался.