Потом гроб закопали, и я не мог понять, зачем мы живем, если всё равно умирать. В автобусе я поду- мал, что мама тоже умрет, и мне стало одиноко, хотя я сидел у нее на коленях. Тогда я ощутил сильную боль. Думаю, все через нее когда-то прошли, а потом забыли.
И вот теперь я шел с дядей и чувствовал боль, похожую на ту. Она выедала изнутри по чуть-чуть мою душу. Забор, дорога, небо, пропитанные ей, завладевали мной. И, самое страшное, никто не мог избавить меня от нее: ни дядя, ни отец, ни мать.
— Ну вот и пришли, я же говорил, что вдвоем дорога вдвое короче,— сказал дядя, указывая сумкой на центральные ворота кладбища.
Где-то в глубине, среди старых, ржавых оград, новых свежевыкрашенных могил, была могила моего прадеда. В земле, на которой я стоял, лежали останки людей. Смерть умирила и уравняла их всех. Кто раньше спорил за кусок хлеба или женщину, кто жил ради Бога или денег, лежали теперь как мертвые, в земле. Им не нужно ничего, и только я и дядя ходили, пока живые, над ними, смутно задумываясь о том, что когда-нибудь...
— Скоро вербы распустятся,— сказал дядя. Он грабил, а я выдергивал сорняки и колючки. Это давалось мне с трудом. Иголки протыкали тряпку, которой я обмотал руку, кололи и жгли. Я вытаскивал траву тремя пальцами, чуть заметно сжимая ее, но даже так руке было больно.
Дядя, наконец, разозлился на меня и кинул грабли в сторону со словами: "На, грабь". Он взял у меня тряпку, обмотал ею руку и быстро и резко стал выдергивать траву. Дядя брал в пучок много травы, работал всей ладонью, не останавливаясь ни на полсекунды. Наверное, поэтому он не чувствовал боль — или он просто привык не обращать на нее внимания.
За оградой я увидел шмеля, который не жужжал, а просто переползал с одной травинки на другую. "Не может взлететь",— подумал я и взял его на листик сурепки и отнес в посадки, через дорогу. Я положил лист с насекомым в высокую траву и стал озираться. Вокруг меня не было ничего необычного: небо, деревья, ограды, дорога. Но что-то смутное, почти забытое, тронуло меня, и я страшно загрустил, представив, что вот эта изрытая, неровная, виляющая дорога тоже смотрит на меня и вздыхает.
"Она давно здесь,— подумал я,— столбы, провода, вон машина едет… Бутылка валяется. Интересно, кто из нее пил?" Я поднял пластиковую светло-белую бутылку. Вмятины, ломаные линии, крышки нет. Внутри — капельки воды. Я долго смотрел на нее и ничего не видел. Зрачки расширились, перед глазами плыло и мерцало. О чем я тогда думал? Да ни о чем. Просто смотрел тупыми, бессмысленными глазами, а в голове было так же пусто, как в бутылке. Вдруг я перехватился, взяв бутылку за горлышко, и швырнул. Ветер подхватил и отнес ее в посадки. А я пошел к дяде. Он начинал красить памятник.
После работы я сидел на скамейке и смотрел, как дядя суетится. Он раскладывал на железном столике куски хлеба и сала, яйца, соленые огурцы, укроп. Дядя поставил чекушку самогона себе и бутылку гази-ровки для меня.
Он налил прозрачную семидесятиградусную в стакан и посмотрел на меня ожидающим взглядом. Я чувствовал, что он счастлив. Могила была убрана и покрашена и смотрелась аккурат не лучше и не хуже других убранных и покрашенных могил, дядю окружала природа, воздух был влажным, свежим, лицо омывал чуть заметный ветерок. Чего еще желать моему дяде? Разве что того блаженного состояния легкой дремоты и усталости, которое бывает обыкновенно после приема спиртного? Так он его давно предчувствовал и поэтому был не просто счастлив, а погружен в счастье с головы до пят.
— Будешь? — как бы спросил он, показывая бутылкой на стакан с самогоном.
— Нет, — ответил я.
— Ну и хорошо,— сказал дядя, улыбаясь не только губами, но и всем лицом.
За последние полгода он меня раз пятьдесят спросил то же самое, и я всегда говорил "нет", а он всегда смеялся.
"Надо когда-нибудь сказать "да",— подумал я,— а все-таки приятно слышать: "Ну и хорошо" — чувствуется какая-то надежда, что ли".
Дядя выпил, съел несколько кусков сала. Я смотрел, как он надламывает хлеб сухими загорелыми пальцами. У него были грязные, измазанные в краске руки, впрочем, как и у меня, но мы, ничуть не брезгуя, ели руками. "На природе всегда есть хочется", — часто говорил дядя, и я ему не на шутку верил и старался съесть как можно больше.
Сало было свежим, просоленным, с широкими прожилками мяса — как я любил.
— Хорошее, — сказал я.
— А у нас больше есть дома нечего,— сказал дядя,— холодильник пустой.
Я знал, что он если не врал, то преувеличивал: я часто бывал у него и заглядывал с его сыном в холодильник.
— Не знаю,— сказал я,— может, счастье не в том?
— Нет, Коля, не понимаешь ты еще, в чем счастье.
И я действительно не понимал.
Однажды друг сказал: "Нет, не счастливая жизнь у меня. Весь в долгах, в грязи, в мерзости, предатель-стве, обмане. Вон Ванька Ревин тоже говорит, что он несчастлив: с Наташкой проблемы, не знает она пока, любит его или нет, а он ждет, ревнует, переживает. Но что бы он там ни говорил, он, наверно, самый счастливый человек на свете".
— Счастье...— продолжал дядя.— Вот у меня зарплата две с половиной, у начальника — сто, минимум. Он идет в магазин, продукты, закуска. Сыну "волгу" купил, себе другую, дочь за границей учится. Вот у него — зарплата, а у меня — тьфу, а не зарплата. Я захожу в магазин, думаю: ой, всё дорого, что б подешевле взять… А были б деньги — захожу: так, мне то-то, то-то и вот этого. На цены не гляжу, деньги дал — и пошел.
— А сколько для счастья нужно?— спросил я.
— Тыщ десять в месяц — и хорошо.
"Так мало",— подумал я и представил, как бы я нашел кошелек с деньгами или лучше чемодан, и мы бы с дядей пошли в магазин.
Я сидел на скамейке и глядел на дядю. Голова слегка гудела, в ней бегали мысли, приятные, новые. Ветер бил в спину и казалось, что он продувает голову — такие страшные, тоскливые и в то же время завораживающие, манящие были эти мысли.
"Почему мы сидим здесь вдвоем, окруженные могилами, трупами, городом и небом? Мы загнаны в эту никому не нужную точку вселенной со своими философиями и переживаниями, потерями и неудачами. Мы, наверное, оттуда сверху кажемся жалкими и мелкими. Ужасно. Но вот я сижу здесь, ем сало, пью газировку. И мне приятно сидеть здесь, есть, пить, разговаривать с дядей, смотреть глубоко в небо, на траву или вот хоть на дядин ботинок. Приятно здесь. И дядя мой хороший, он просто не всё понимает…"
"Что,— думал я,— наша жизнь? Это сходить в магазин и поесть? Неужели мы тут сидим, и дядя не чувствует, как хорошо тут? Не в смысле того, что мы на кладбище. А в том смысле, что тут нет магазина. Еда, правда, есть, но она какая-то не такая, не с той функцией".